Постепенно его внимание стали привлекать звуки. Звуки ничего не объясняли, несмотря на старание молодой мамы, но своей направленностью именно к нему помогали отделяться от остального мира. Сначала он заворожено затихал при журчании единственного голоса, но быстро научился определять, когда голос обращается к нему, а когда к остальной вселенной, и стал требовательно призывать к себе его внимание, желая вечного покоя и тепла в тихом мурлыканье и засыпая под его мелодичный рокот.
Звуки проявили в нем первые сновидения. Опустошенная рождением память жадно заполнялась новыми ощущениями: теплом солнечного света, сухостью свежей пеленки, запахом молока и повторяющимся голосом. Во снах он снова исследовал свои необозримые владения — бесконечную плоскость кровати, которая заботливо покоила растущую основу будущих мышц. Иногда под ним становилось мокро и еще как-то, что приносило беспокойство и раздражение, он громко звал на помощь, и неудобное исчезало, принося сухое облегчение, а его владениям возвращался прежний уют.
Однажды накопившиеся в нем силы приподняли его без помощи матери, перевернули на живот и на бок, и он, цепляясь незадумывающимися руками за воздух, сел в центре знакомой территории и оказался вдруг на вершине мира, медленно осознавая его новую необозримость с головокружительной высоты сорока сантиметров. Мир хлынул в него и резко раздвинулся, а новая бесконечность оказалась бесконечнее первой. Вместо ритмического переплетения белых нитей он увидел пространство, державшее его снизу, а вокруг — ограничивающее со всех сторон нечто. Нечто, появившееся из ничего, напугало его, и он позвал на помощь, но мать не появилась.
Он сполз в положение лежа и убедился, что прежний мир все еще существует, что на близком расстоянии близкая неподвижность вновь превратилась в множество толстых протяженностей. Он стал карабкаться на вершину мира и, оседлав ее с четвертой попытки, вновь увидел нечто. Могущественная сила тайны повлекла его руку, рука обхватила нечто пальцами, оно было удобно, гладко и твердо, оно ритмически повторялось, чередуясь со светлыми провалами в пустоту, и напоминало уже знакомые нити, но живущие не в переплетении, а каждая сама по себе. Он сунул руку в просвет, но рука ушла так далеко, что он напугался, что она не вернется и снова, громко потребовал помощи.
Никто не поспешил избавить его от страха, и пришлось самому позвать руку из пустоты обратно. Рука послушно вернулась, и страх отступил. Он еще раз проник уже опытной рукой в тот же провал и дал ей уйти совсем далеко, пока не стало мешать плечо, а сам он не увидел прямо перед собой тот вещественный предел, за который уже держался другой ладонью. Предел не поддавался усилиям пальцев и не собирался в холмистые складки, как простыня, и не приносил никакого удобства, а лишь отграничивал знакомый мир от продолжавшейся за ним зыбкой неопределенности.
Он посмотрел дальше близкой пустоты, и навстречу его взгляду выдвинулись незнакомые углы и цвета, очертания раздвинувшегося мира ошеломили его хаотической многочисленностью, он прижал лицо к деревянной решетке и взглянул вниз — там была пропасть, обрывавшая его полотняную опору. Где-то в глубине угрожающе маячила темная плоскость с неопределенно размытыми окраинами, до которой он пытался дотянуться пальцами, но плоскость оказалась недосягаемой, твердые нити решетки отделили ее опасную тайну. Поняв неумолимую твердь как препятствие к дальнейшему познанию, он громко возмутился, но опять никто не поспешил на помощь, и он, обессилив от многих переживаний, упал с вершины мира на знакомую белизну и заснул.
Когда он проснулся вновь, выпав из головокружительного сна о таинственных решетках, переплетения белых нитей как и прежде смотрели прямо в глаза, но он не увидел их в преувеличении, как раньше, утратив из памяти хаотичное волнение серебристых молекул воздуха. И впоследствии, всякий раз, когда в его сознание вторгалось более крупное мироздание, чем предыдущее, он забывал уже знакомую канву явлений, и смысл познаваемого мира становился все отдаленней и несбыточнее.
Челябинск
ПРЕДМЕТЫ ПОЭЗИИ
Владислав ДрожащихНОВЫЕ СТИХИ
Моргает Орион. Дымится пахом.
Нагая в бездне вычислена осень
с подробностью до двух мерцаний после
судебной запятой, объятой страхом.
Я вижу плаху, как в бинокль стократный,
с прозрачной тонкостью до ледяного знака,
но после запятой, иной, невнятной
в сердечной стычке, быстротечней мрака.
И тороплюсь я до скончанья ночи
шагами плачущих ресниц — проснись! — измерить
твоё забвенье, ветром — опорочить,
лучом — поранить, чтоб во что-то верить.
Ненастный Орион ладонью взрезан
в земную нежность и в юдоль земную;
и с точностью до двух заноз железных
ночь исцеляет истину льняную:
«Чужая нелюбовь мне ближе крови,
то страсть раздетая или юдоль земная,
под шелудивый лёд, утяжелив покровы
в озябшей слепоте, льнёт, притесняя».
Не судит судия, а вытирает
кровь рукавом; и с цельбоносною сноровкой,
и правотой пресыщен, осуждает.
Любить и верить. Тщетная уловка.
Мерцает Орион, мой плач посмертный.
И всё равно — новопришествие рыдает —
нагорный свет или палач усердный
у послесмертья роды принимает.
Сапогам Шекспир не в пору,
вместе лучше не садиться.
Проводить вас к прокурору
или дать опохмелиться?
Или, может быть, по средам,
не сплошным, так агрессивным,
штурмовых тупиц полпредом
колесим и керосиним?
Вспомни, как ты фолиантом
бил по кумполу ацтеку,
куконосым эмигрантам,
растолкав библиотеку;
вспомни, как, литературен,
отбивал поэту почки
под покровом смолокурен
в носовом своём платочке.
Вспомни, как на манускрипте
нашустрил ты самопиской,
смастерил минет для скрипки
и оркестра с одалиской;
подмешав к стезе терзанья,
а к тюрьме слезу-нарымку,
корчил пьяные рыданья
с аллигатором в обнимку.
Всё тебе водицей с гуся,
с птеродактиля кошмаром:
хоть воруй, хоть соборуйся,
всё равно займёшься старым.
Ничего, что утром в парке
занят детскою привычкой.
Ни к чему тебе твой паркер,
если пишешь ты отмычкой.
Или, может, разучиться
рейсом чартерным, с обратом,
воровать зерно у птицы?
Запятая, триумфатор…
В букварях библейской ночи
есть картинка, прокуратор:
вифлеемский блеск отточий,
месяц — вылитый диктатор.
Под луною заполярной,
задунайской, забиблейской,
во степи глухой, радарной,
пел ямщик гиперборейский
не о том ли? Беспорточный
аллигатор голопятый,
оторвись на пятой точке,
попляши в колонне пятой.
Злободневной доброй ночи,
безыдейный генератор!
Испуская дух чесночный,
ты врубаешь вентилятор.
В лепестковой Кали-Юге,
в люке вентиляционном,
с эпитафией о друге,
с павианом, с аполлоном
эта пьянка — без подруги,
а подруга — без затылка;
понимаешь, это флюгер
и шпион китайский с вилкой.
В лепестковой Кали-Юге
скрутит кукиш триумфатор —
понимаешь, это флюгер,
понимаешь, вентилятор.
Я понял ангельский язык,
когда, сгорая, прикоснулся
свет, неустойчивый на миг,
к изнанке неба; и очнулся
я с той, незримой, стороны,
где веют ангелы перстами,
тьму разделяя над веками
у изголовья тишины.
Прощался кто-то надо мной.
И отраженья трепетали.
И облака не пробегали
по глади слова ледяной.
И с притемнённой стороны
стекла таинственной природы
скользили демоны вины,
кружились ангелы свободы.
Шли целокупной целиной.
И чьи-то тени обретали
покой за скобкой ледяной
и тьму в бездонный свет бросали.
Лучились комья тишины
в горсти у звёздного безмолвья;
и свет стоял у изголовья
среди светильников вины.
И страх, с иголкой ледяной,
всё полагал, что берег лучший
такой же, как и я, заблудший,
прощённый собственной виной.
Но почему не плачешь ты,
не слышишь, что в огне открылось,
как погружаются персты
незрячие во тьму, в немилость.
И приглушая в бездне дрожь
необозримого мерцанья,
ты понял ангельскую ложь,
что не безмолвье, а молчанье.
от нас глухонемая кровь
позор свой прячет сокровенно
неразделённую любовь —
и та, за кромкою, мгновенна.
И не меняется ничто
в порывах безглагольной речи
за кромкой молчаливой встречи
с безмолвьем, что глядит в окно.
Пересмешник огня, заплывающий в мёртвое небо,
как пилотный проект; расцвела там ничья пустота
пирамидой огня изо льда. Крылатая