Несравненная — страница 22 из 71

га, говорит, твоя гадательная – бесовская, и радуйся, что ее украли, а Чернуха твоя жива-здорова и ждет не дождется, когда ты за ней явишься. Куда же, спрашиваю, явиться за ней? Глаша и сказала: самый большой магазин в городе, а рядом елки растут, вот она под елками и сидит, голодная; на, покормишь ее. И подает мне кусочек белого хлебца. Я хлебец взял, побежал сюда и точно – сидит, моя родненькая, вся растрепанная. А еще Глаша сказала, что я отблагодарить ее должен. Пойди, сказала она, в самый большой магазин, найди там самого главного начальника и передай ему мои слова. Вот пришел я, передаю слова Глашины. Они такие: голос ангельский я слышу, белая голубка поет, а на голубку сеть плетут хитрые руки, не дозволю я, чтобы голубку в ту сеть поймали, руки отсохнут…

Человечек переступил с ноги на ногу на зеленом ковре, вздохнул протяжно словно от усталости после тяжелой работы, моргнул глазками и еще раз вздохнул:

– Теперь прощайте, господин хороший.

Поклонился, повернулся четко словно солдатик, и ворона на его плече даже не колыхнулась, сидела, уцепившись когтями, прочно, как влитая.

Гужеев так растерялся от всего увиденного и услышанного, что даже не нашелся, что сказать или спросить. Проводил человечка взглядом до двери и долго еще стоял посреди пустой приемной, ощущая, как пугающий холодок тонкой змейкой ползет по спине. «Чушь, ерунда, бредни полоумных!» – думал он, а холодок не исчезал.

Вернулся секретарь с бумагами, Гужеев его обругал – где шляешься? – и, недослушав оправданий, велел подать чаю. Задумчиво сидел в своем кабинете, в полном одиночестве, медленно жевал ломтик лимона, присыпанный сахарной пудрой, прихлебывал чай, а холодок, извиваясь змейкой, все полз и полз по спине, не зная остановки.

9

Земля сырая, липкая, холодная.

Здесь, на глубине, она еще не отошла от каленых зимних морозов, и в иных местах, когда лопата со скрипом выковыривает камни, они обнажают грязный белесый ледок. Положишь руку, ледок тает, а пальцы, если долго не убирать ладонь, начинает ломить тупой болью.

Студена сырая земля, студена, и, ой, как много ее, как много!

И где-то там, далеко внизу, под плотными, слежалыми пластами видится Глаше тихая, счастливая жизнь, в которую ей очень хочется попасть. Потому и стремится она всей душой туда, под землю, где эта жизнь запряталась, и нет больше никаких помыслов, кроме одного – докопаться. Там, на глубине, знает Глаша, знает и видит, как наяву – перед глазами он у нее стоит, – высится на пригорке ладный и небольшой домик с резными наличниками, выкрашенными голубой краской, с маленьким крылечком в три ступени, а в самом доме, как войдешь в него, стоит длинный стол, накрытой белой скатертью, с вышитыми на ней алыми цветами. За столом сидят ребятишки, и Глаша обходит их всех по очереди, наливает им в кружки молока из большой глиняной кринки, а отец ребятишек, муж Глашин, красивый, с рыжеватой бородкой, режет на крупные ломти круглый хлебный каравай, прижимая его к груди. Каравай только что из печи вынут, еще не остыл, и ребятишки перекладывают ломти из ладошки в ладошку, дуют на них и смеются-заливаются, пьют молоко взахлеб, а на губешках у них белые усы, как нарисованные…

Глаша встряхивает головой, раскидывая свалявшиеся космы, грязным рукавом протирает глаза, чтобы в них прояснило, хватает гладкий, отполированный черенок и с силой всаживает острую лопату в суглинок. Ноет спина от постоянного наклона, неведомая жилка дрожит в животе, кажется, что она сейчас оборвется, но Глаша пересиливает все боли, и копает, копает, не давая себе роздыха. Одно за другим деревянные ведра набиваются землей по самые края, вот и последнее – полное. Глаша подхватывает два ведра за железные дужки, тащит их к выходу из глубокой ямы и, выбравшись наверх, будто запинается за солнечный свет, который ослепляет ее, обдавая ощутимым теплом. Хочется постоять, отогреться, досыта нарадоваться теплому и яркому свету, но Глаша торопится, в припрыжку несет полные ведра к высокой куче, высыпает землю и, круто развернувшись, снова спешит в яму, и так ровно десять раз, потому что ведер у нее для выноса земли двадцать.

И снова – копать, копать, копать. До следующего выхода на солнечный свет, пока не подкосятся ноги, и не упадет она плашмя на жесткую землю. Где упадет, там и останется лежать, забывшись коротким сном. Но и во сне будет видеть под земляной толщей домик, стол, мужа и ребятишек, пьющих молоко.

Когда Глаша очнулась и открыла глаза, а лежала она ничком, то дернулась испуганно, не различив, что такое перед ней шевелится. А когда пригляделась, блеклые запекшиеся губы зашевелились, будто бы в улыбке – ползла по зеленой травинке божья коровка, цепко ползла, не оскальзывалась. Глаша положила ее себе на ладонь, отнесла в сторону и опустила осторожно на молодой лист лопуха – нечего на дорожке ползать, здесь ее нечаянно и раздавить можно…

И только она распрямилась, собираясь снова спускаться в яму, как услышала вдалеке одинокое и протяжное карканье. Остановилась, прислушиваясь, и скоро увидела, как торопится к ней мелкими шажочками маленький человечек, а на плече у него, взмахивая одним крылом, сидит Чернуха и время от времени, широко разевая зевластый клюв, подает голос.

– При-и-ше-е-л, – протянула Глаша и, перевернув деревянное ведро кверху дном, осторожно присела.

Человечек обогнул последний валун, лежавший перед ним на дороге, и, запыхавшись, столбиком встал перед Глашей, вытирая ладошками с маленького личика крупный пот.

– При-и-мо-ри-ил-ся, – Глаша перевернула еще одно ведро и подвинула его человечку, – са-а-дись…

Говорила она нараспев и говорила очень кратко – три-четыре слова за один раз, не больше. И лишь, когда ругалась, распев этот терялся неведомо куда, а голос становился хриплым и пугающим.

Человечек отдышался, ручки на коленки положил и стал рассказывать:

– Повезло мне, Глаша, и до города подвезли добрые люди, и обратно тоже подвезли. И все ты, родимая, верно указала, до капельки. Видишь, нашел я свою Чернуху, под елкой. Увидела меня и бежит навстречу, бежит и крылом машет – признала меня. И слова твои начальнику передал – в точности.

– А о-он че-е-го?

– Да ничего, Глаша. Смотрит на меня и молчит. Я с ним попрощался и пошел. Думал, что ругаться станет, а он не ругался – молчит.

– Чу-у-ет… Чу-у-ет, бои-и-тся…

– Глаша, а хлебца у тебя не осталось, я бы съел…

Она молча поднялась, спустилась в яму и вернулась с тряпичным узелком, положила его на землю перед человечком, развернула. Лежали в узелке крупная краюшка хлеба, два печеных яйца и луковица.

Человечек сначала покормил Чернуху, отламывая крошки от краюхи, затем, облупив яйца, начал есть сам и, проделывая все это, не торопясь и опрятно, не отрывал взгляда от Глаши, смотрел на нее преданно и благодарно. Она же, чуть повернув голову, глядела в темный зев ямы, и выцветшие, блеклые глаза ее, обычно отрешенные, вспыхивали, словно в них искры проскакивали, и можно было догадаться, что видит она не то, что лежит перед ней, а нечто совсем иное…

10

Взмыленная тройка Лиходея с шиком, на полном скаку, подскочила к «Коммерческой». Кони вздернули морды, осаженные твердой рукой, и замерли, шумно раздувая влажные ноздри после долгого бега. Николай первым выскочил из коляски, подал руку Арине, но она, словно не заметив этого, легко спрыгнула на землю, послала воздушный поцелуй Лиходею, взбежала на лестницу, звонко стукая каблуками, и сверху, уже у двери, обернулась, крикнула:

– Помни, Николай Григорьевич, уговор наш! Не забудь!

Он ничего не ответил, постоял в раздумье, а затем пошел прочь от коляски, даже не попрощавшись с Лиходеем. Тот глянул ему в спину, понял, что не будет больше надобности в быстрой езде, и тихонько тронул своих коней, направляя их не к постоянному месту стоянки, под тополем, а домой – хватит, наездились, пора и отдохнуть, полежать-подремать, ведь почти целые сутки глаз не смыкали.

Николай шел, по сторонам не оглядываясь, сам не зная, в какую сторону его несут ноги. Усталости не было, спать ему не хотелось, наоборот, тело пружинило, налитое молодой силой, но в груди была полная пустота, ни желания, ни чувства – ничего. Пусто, как в мешке, из которого зерно высыпали, а после еще и выхло-пали, последнюю пыль вытряхнув. Он пересек площадь, дошел до торговых рядов, вклинился в людской водоворот и поплыл в нем, как щепка по течению.

Шумела-гремела ярмарка, голосила на разные лады, манила и зазывала, а он брел, равнодушный ко всему, что вокруг звучало и бурлило, и слышался ему голос Арины Бурановой, будто она была рядом и шептала на ухо, обдавая горячим дыханием:

– Хороший ты человек, Николай Григорьевич, и душа у тебя чистая, светится. Я вижу, как светится, я таких людей сердцем чувствую. Да только про любовь ко мне не говори больше ни одного слова. Не может промеж нас никакой любви быть. Прости, не может. Это так, затмение на тебя легкое нашло, оно пройдет. Не ищи меня больше – забудь. Живи своей жизнью, она у тебя впереди еще длинная-длинная, счастливая-счастливая… А я вспоминать буду сотника Дугу, как братика родного. Младшего братика, я же тебя старше. Договорились? Дай слово, Николай Григорьевич. Вот и хорошо. Если мне помощь понадобится, и я тебя позову, ты же поможешь? Не хмурься, не хмурься, не сердись на меня, а на прощание… давай я тебя поцелую…

И после этих слов она осторожно обняла его мягкими, теплыми руками, крепко поцеловала в губы и, отстраняясь, взъерошила ему легким движением руки жесткий, неподатливый чуб – как маленькому ребенку.

Вот так и закончилась эта длинная, непонятная ночь, когда они, проводив инженеров и Филиппа, остались у затухающего костра на берегу озера Круглого. Хотя нет, когда они уже пошли, направляясь к лиходеевской коляске, Арина еще сказала:

– Предупреди отца, чтобы со свадьбой не торопился. Для Естифеева скоро плохие времена наступят – я точно знаю. Совсем плохие времена…