Ездовым на последней подводе оказался бойкий и разговорчивый солдат Привалихин, который велел называть себя, не чинясь, просто Федей и в шутку пригрозил, что если они песен с ним петь не будут, он их из телеги высадит, и тогда они пойдут пешком.
– Прости уж, Федя, да только мне не до песен, – ответила Наталья, – я, пожалуй, свои песни спела.
Веселый ездовой ответу ее нисколько не огорчился, и скоро запел сам, в одиночку. Голос у него был красивый, душевный, и песен Федя знал великое множество. Заканчивал одну и сразу же, без всякого передыха, заводил другую. Наталья, слушая его, не раз всплакнула, но голоса своего в поддержку так и не подала. Зато Арина уже на второй день сидела рядом с Федей и тонким голоском подтягивала ему, а он лишь присвистывал и дивился – как такая махонькая девчушка верно схватывает напев и запоминает все слова?!
– Потому, что я отцова дочь, а все отцовы дочери – красивые и умные, – растолковывала ему Арина и требовала, чтобы Федя запевал новую песню.
Вот так, с песнями, и ехали.
За всю длинную дорогу, а растянулась она на месяц с лишним, никто не обидел Наталью ни черным словом, ни похотливым намеком. Наоборот, заботились, подкладывая на привалах ей и Арине лучшие куски, подкашивали свежей травы на ночлег, чтобы мягче было спать, и напрочь отстранили от всякой хозяйственной работы – ни кашеварить, ни стиркой заниматься ей не дозволяли. Понимали солдатики, что бабенке многое предстоит испытать там, куда она едет, и поэтому жалели – пусть сил набирается.
В Усть-Каменогорске команда сделала короткую остановку и потянулась дальше, а Наталья с Ариной остались возле крепости, положив на пыльную землю свои узлы. И пока последняя подвода, которой молча, без песен, правил Федя Привалихин, не скрылась из глаз, Наталья все кланялась и кланялась в пояс душевным солдатикам и командиру их, Серапиону Серапионовичу Шерстобитову.
Но долгий путь оказался напрасным: уже на следующий день сразило Наталью черное известие и разом вышибло из нее все силы. Сказали ей тюремные чины, что муж ее, Василий Дыркин, две недели назад помер своей смертью и похоронен, согласно заведенному порядку, на крепостном кладбище. Сжалившись, помогли разыскать безымянный холмик, уже успевший провалиться после дождей, и торопливо, не оглядываясь, ушли, чтобы не слышать безутешного бабьего крика.
– Будь ты проклят! – кричала Наталья, вздымая раскосмаченную голову от влажной земли – Будь ты проклят, Естифеев, гадина ползучая! Чтоб ты в адском огне сгорел! Чтоб ты в слезах моих утонул!
Неистовым, жутким был этот крик, Арина даже уши закрыла ладошками – так он ее напугал. Присела на корточки и боялась смотреть на мать, боялась даже слово сказать или дотронуться до нее – страшно было. А Наталья продолжала кричать и кричала до тех пор, пока не охрипла и не обессилела. Ткнулась ничком на холмик и замерла.
И больше уже не поднялась. Не выдержало надорванное сердце жуткого поворота судьбы.
Арина плохо запомнила те дни. Они смешались и спутались в ее памяти словно распущенная пряжа, скомканная в один комок. Какие-то люди совали ей куски хлеба, куда-то приводили, затем отводили, вели между собой долгие разговоры, а она плакала, ничего не понимая и никого не слыша, и просилась, чтобы ее отпустили к матери. Так продолжалось до тех пор, пока она не проснулась посреди ночи и не увидела над столом в маленькой, почти крохотной избушке шаткое пламя сальной свечи. В круге желтого света от этого пламени разглядела бородатого старика и маленькую, согбенную старушку, говорившую тонким, плачущим голосом:
– Я бы, Платон Прохорыч, приютила сиротку, да только не в силу мне, спину разогнуть не могу, одна нога уж в могиле болтается. Помру, а ей заново прилепиться надо будет. К кому? А тебе, Платон Прохорыч, еще долго сносу не будет, старик ты крепкий, вот и взял бы девчоночку под свою руку. Хоть и житье у тебя без-домовное, зато ремесло кормит, без куска хлеба не останешься, да и девчоночке крошку отломишь – много ли ей надо? Зато со временем помощница тебе будет, обучишь-научишь, вот и подмога. Сотвори доброе дело, Платон Прохорыч…
Долго не отвечал старик. Сопел, теребил бороду, затем прихлопнул ладонями по столу и сказал:
– Ладно, согласный я.
Вот так и свела судьба Арину со старым солдатом Платоном Прохоровичем Огурцовым, который, отслужив верой и правдой долгие двадцать пять лет и не заимев по этой причине ни семьи, ни кола, ни двора, зарабатывал на жизнь веселым ремеслом раешника, развлекая публику или, как он говорил, скоморошествуя, по городам и весям, ярмаркам и торжкам, куда заносила его собственная беспокойная натура. Он и в дальний, на краю света стоящий Усть-Каменогорск забрел по своей охоте, чтобы поглядеть на невиданные им раньше места. Теперь собирался в обратный путь, в далекую отсюда Россию, да вот сбила его с пути и задержала сердобольная старушка, у которой он снимал угол, и навязала довесок – девочку-сиротинку, оставшуюся без всякого догляда и призрения.
Утром он взял Арину за руку, вывел на низкое, в две ступени, крыльцо и показал корявым указательным пальцем в небо:
– Видишь, внученька, облачка какие по небушку плывут? Беленькие, мягкие, пуховые, как перинка. И на тех облачках маменька твоя сейчас обретается. Хорошо ей там, радостно, да одно тревожит, что ты невеселая. Вот будешь смеяться да улыбаться, и ей радостно станет. Хочешь, чтобы так было?
– Хочу, – кивнула Арина. Подняла глаза к небу, по которому быстро неслись легкие, перистые облака, и несмело улыбнулась.
В тот же день они вышли в дальний путь, каждый при своей поклаже. За плечами Платона Прохоровича громоздился деревянный разрисованный ящик, размером аршин на аршин, в одной руке он нес деревянную треногу, а в другой – котомку с небогатыми вещичками. Да и откуда могут быть богатые вещички у человека, живущего в дороге… Несла за плечами холщовый мешочек и Арина, а лежали в том мешочке полотенце, кусочек мыла и круглая краюха теплого, мягкого еще хлеба – все, чем одарила ее на прощание сердобольная старушка.
И началась бродячая жизнь, крепко-накрепко подружившая старого солдата и маленькую девчушку, которая оказалась на редкость смышленой и хлеб свой даром не ела, помогая Платону Прохоровичу в веселом его ремесле всем, чем могла.
А ремесло у раешника известное. Где ярмарка, где гулянье, где народу много собралось, там и он. Раздвинул деревянную треногу, водрузил на нее разрисованный ящик, называемый раек, и давай зазывать публику на представление. Подходи, кто любопытен, кто зазывным словам поверил и кто повеселиться в свое удовольствие всегда рад. Приник глазом к увеличительному стеклу, вделанному в ящик, и зри нарисованные картины, которые одна другой завлекательней. А Платон Прохорович, преобразившись, одетый в серый кафтан, обшитый желтой тесьмой, с пучками цветных тряпок на плечах, сыпет скороговоркой и кажется, что красноречие его никогда не иссякнет:
– Это, извольте смотреть, Москва – золотые маковки, Ивана Великого колокольня, да Сухарева башня, тыща аршин вышины, ежели не верите, то пошлите поверенного – пускай померит…
Меняется картина в ящике и новое пояснение следует:
– А это, извольте глядеть и разглядывать, Царьград. Из Царь-града выезжает сам султан турецький со своими турками, с мурзами и пашами и сбирается в Рассею воевать, и трубку табаку курит, и себе нос коптит, потому что у нас в Рассее, зимой бывают большие холода, а носу от того большая вреда, а копченый нос никогда не портится и на морозе не лопается…
Повернул ручку, на которую бумажная лента намотана, и другая картина в ящике явилась, и на нее, как и на всякую другую, есть у Платона Прохоровича иные слова:
А вот город Париж,
Как туда приедешь —
Тотчас угоришь!
Наша именитая знать
Ездит туда денежки мотать:
Туда-то едет с полным золота мешком,
А оттуда возвращается без сапог пешком…
И хохочет народ, и лезет едва ли в драку к райку, чтобы глянуть через увеличительное стекло на чудные картины неведомой жизни.
Месяца не прошло, и ахнул старый солдат от удивления: все его присказки к картинам Арина наизусть выучила и так их тараторила – от зубов отскакивало. А тут еще выяснилось, что песни она знает и поет, как птичка на зорьке – звонко и чисто. Стали они вдвоем давать представления, и публике это очень глянулось – в восторге была публика.
Арина быстро привыкла к новой жизни, никогда не жаловалась, не хныкала, и Платон Прохорович, изредка позволяя себе выпить винца, рассуждал:
– Старуха-то какая умная оказалась, не иначе ее Бог надоумил про тебя рассказать и посоветовать. Мне с тобой, внученька, веселее стало, не один, как перст, болтаюсь, а к живой душе прилепился. Будет, кому мою старость непутевую согреть. Вот добредем с тобой до Новых Посошков и осядем там. Станешь ты первой красавицей в деревне, и выдам я тебя замуж за самого красивого парня. Замуж-то пойдешь?
– Нет, не пойду, – отвечала Арина, – я еще маленькая, а маленьких замуж не берут. А Новые Посошки это далеко? Это город такой или ярмарка?
Глаза Платона Прохоровича затуманивались слезой, потому что Новые Посошки были далеко-далеко, как по расстоянию, так и по времени. Взяли его оттуда в солдаты еще молодым парнем, и никогда с тех пор в родной деревне он не бывал, и не знал даже – осталась ли там в живых хоть одна родная душа. Но теперь, когда свела его судьба с Ариной, к которой прикипел он всем сердцем, не отпускала его одна-единственная думка: добраться до деревни, разжиться какой-никакой избенкой и растить внучку.
Добирались они до Тульской губернии, где эти самые Новые Посошки находились, больше года. Долгим был тот путь, с зигзагами, потому как на ярмарки да на торжки заходили, и всякую копейку, какую удавалось выручить, Платон Прохорович бережно складывал в кожаный мешочек, который носил на груди на толстом ремешке. Пригодилась копейка в Новых Посошках, как раз хватило ее, чтобы купить старенькую избенку на выселках, которая смотрела на восток, на восход солнца, одним-единственным оконцем.