– Разве счастливый человек может о чем-нибудь жалеть, Ари-шенька? Счастливый человек ни о чем не жалеет.
– А ты… Ты счастливый?
– Очень!
Он поднялся во весь свой огромный рост, обошел широкий круглый стол и положил ей на плечи широкие, сильные руки. Арина наклонила голову, прижалась щекой к его руке и замерла.
– Да, совсем забыл рассказать, – уводя разговор в сторону, заторопился Петров-Мясоедов, – я ведь незадолго до прошения об отставке пропихнул ходатайство ваших земляков. Думаю, что члены Ярмарочного комитета будут удовлетворены. Принято решение о строительстве железнодорожной ветки до Иргита, но строиться она будет на частные средства. Так что мечта о богатых государственных подрядах и большом воровстве, увы, осталась несбыточной, и думаю, что господин Естифеев очень огорчится.
– Сейчас ему не до подрядов. Наказал Бог за все дела-делишки… Письмо пришло из Иргита, если любопытно, прочитай…
Письмо Иван Михайлович прочитал и удивился:
– Что же он о казачьем сотнике ни слова не написал? Лихой сотник, и влюблен в тебя был безмерно. Как он там поживает?
– Да Никифоров его, пожалуй, и не знает, – улыбнулась Арина, вспомнив Николая Григорьевича Дугу, – а откуда тебе ведомо, что он в меня влюблен? Я, кажется, не рассказывала.
– Зачем рассказывать, когда я его глаза видел. Глаза в таких случаях лучше всяких рассказов, Арина Васильевна. Не один я на тебя смотрю, соперников у меня – море!
– Ты, оказывается, еще и ревнивец.
– А как же!
Она порывисто вскочила, пробежала крохотное расстояние, которое их разделяло, и приникла к Ивану Михайловичу, лицом вжимаясь ему в широкую грудь.
И ничего большего ей в эту минуту не требовалось.
2
Ветер завывал, вскипая резкими, сильными порывами, стегал мелкой снежной крупой, от которой нельзя было отвернуться, и голос полковника Голутвина доносился неясно, глухо, будто через толстую стену:
– … не выждав даже получения последних ответных предложений правительства нашего, известила о прекращении переговоров и разрыве дипломатических отношений с Россией…
Второй казачий полк в конном строю стоял на плацу и над ним буйствовал пронзительный ветер, швыряясь ледяным снегом, вскидывая лошадиные гривы и обдирая холодом лица казаков и офицеров до яркой красноты. Но никто, пожалуй, не чувствовал ни ветра, ни снега – командир полка зачитывал Высочайший манифест о войне с Японией.
В скором времени в походном порядке Второй казачий двинулся к железнодорожной станции Круглая для погрузки в вагоны и отправки на дальневосточный театр военных действий. Ветер, бесновавшийся накануне, утихомирился, взошло невысокое, но яркое солнце, и округа лежала чистая, искрящаяся – белым-бело. Хозяйничал над землей небольшой морозец, и с ночи подмерзлый снег отзывался на сотни конских копыт, на полозья саней и на колеса пушек гулким, слитным хрустом, словно медленно и не торопясь, без паузы, рвали невидимый, огромный коленкор.
Николай Дуга, привставая на стременах, время от времени оглядывался на свою сотню, чтобы удостовериться – все ли в порядке? Сотня шла ровно, молча, глухо – ни голосов, ни смеха; даже конского ржанья не слышалось. Каждый в эти минуты, пребывая под ярким солнцем, оставался наедине со своими думами, и были они нерадостны и тревожны, ведь каждый понимал прекрасно, что едут они на войну, и еще неизвестно, как распорядится судьба, и доведется ли еще раз проехать по этой дороге в обратную сторону.
«Вот все узелки и развязались, – молча разговаривал сам с собою Николай, покачиваясь в седле и глядя на гнедую гриву своего Соколка, – вот как ловко вывернулось, пожалуй, и не придумал бы никто, чтобы так вывернуть. Придется Григорию Петровичу, если живой-здоровый вернусь, еще раз меня сватать – как бы опять до ругани не дошло, выберет какую-нибудь кралю побогаче…» Разговаривал Николай сам с собою и думал так без всякого злорадства, даже с легкой усмешкой, потому что разговоры о предстоящей свадьбе, которую намечалось играть на Покров, потихоньку стали угасать еще летом, когда сын рассказал отцу о том, что ему довелось узнать про Семена Александровича Естифеева. Крякнул Григорий Петрович, услышав неожиданные известия, потеребил короткими пальцами седой клок на голове, вскочил из-за стола, пробежался по горнице, из одного угла в другой и, помолчав, вынес свое решение:
– Как бы там, сын, не выплясалось, а только я своему слову хозяин – сказал, значит, сказал, и на попятную не двинусь!
И снова они в тот день поругались. Правда, отец с кулаками не подступал, а сын за шашку не хватался. Вскоре еще подоспела новость – обезножел Семен Александрович, лежит и не поднимается.
Григорий Петрович собрался и поехал проведать. О чем они беседовали с Естифеевым, до чего дотолковались, Николаю было неизвестно, но понял он из скупого пересказа матери, что свадьба не отменяется, а только откладывается. А раз откладывается, успокоился он, чего же раньше времени поводья дергать… Продолжал служить, находясь на самом лучшем счету в полку, изредка загуливал со своим другом сотником Игнатовым и, загуляв, любил слушать патефон, из медной трубы которого выплескивался родной голос Арины Бурановой и волновал, встряхивал душу по-прежнему, словно слышал его всякий раз впервые. Пластинок теперь, взамен разбитой, имелось у Николая четыре штуки, и хранились они в специальном деревянном ящичке, который он сам смастерил на досуге. Ящичек и патефон ехали в обозе, и ездовому строго-настрого было наказано, чтобы берег он их пуще собственного глаза.
Про невесту свою, на которой был сосватан, Николай за полгода толком ни разу не вспомнил. Не имелось у него такой необходимости, ведь он даже имени ее не знал. Падчерица Естифеева – вот и весь расклад. И какая тут женитьба!
Впереди, будто вынырнув из снежной белизны серыми стенами зданий, показалась Круглая. На запасных путях дымили паровозы, за паровозами выстроились вагоны, в которых зияли проемы, а к проемам этим тянулись деревянные сходни, по которым предстояло заводить лошадей. Свадебные мысли Николая отсекло, будто шашкой. И теперь уже ни о чем, кроме предстоящей погрузки, он не думал.
Лошади уросили, не желая подниматься в вагоны, вздергивали головы, пятились испуганно, стоял сплошной крик, свистели плетки. Копыта глухо стучали по стылым доскам. Николай не отходил от вагонов, самолично проверяя погрузку, чтобы не случилось какой-нибудь досадной оплошки.
К вечеру погрузка была закончена, и началось прощание, потому что на станцию приехали в большом количестве провожающие. Обнимались, плакали, крестили вслед родных и близких, которые исчезали в проемах вагонов. Николай со своими попрощался еще накануне. Григорий Петрович специально приехал с семейством в полк, потому что иного времени у него бы не нашлось – атаманские дела требовали теперь находиться в станице безотлучно. И поэтому Николай удивился, когда подбежал к нему Иван Морозов и доложил:
– Господин сотник, вас там спрашивают.
– Кто спрашивает?
– Не знаю. Корней сказал, что попрощаться кто-то приехал. Вон там стоят, возле тех саней.
Быстрым шагом Николай подошел к саням, на которые указал Иван Морозов, и споткнулся в растерянности – это еще кто пожаловал?! Стояла перед ним, закутанная в толстую огромную шаль, завязанную на спине большим узлом, тоненькая фигурка, обряженная в мужской полушубок. Шаль от мороза заиндевела, лица почти не видно, и только светились глаза – большие, испуганные. Николай смотрел и не узнавал – что за чудо?
– Кто меня звал? Ты?
– Я, Николай Григорьевич. Я Алена, невеста ваша, мы с вами в садике у нас виделись, когда вы через забор перелезли.
Вот тебе и патрон без капсюля!
Николай от растерянности даже не нашелся, что сказать. Стоял, постукивая по голенищу сапога плеткой, молчал и не знал, что ему делать. Повернуться и уйти? Попрощаться? Пообещать? А чего обещать-то?
И он продолжал стоять, будто ноги его пристыли к утоптанному снегу.
Алена сняла с правой руки большую рукавицу, сунула руку в карман полушубка и вытащила небольшой сверточек, обернутый в синюю бумагу, перевязанный крест-накрест толстой алой ниткой:
– Вот, это я сама вышила, примите на память обо мне, Николай Григорьевич. Я не знаю, как родители решат, а только невестой вашей остаюсь верной, и ждать буду, когда вернетесь. Пусть вас Господь хранит от вражьей пули, здесь еще и молитва лежит, я сама переписала, пусть она тоже охраняет.
Николай принял сверточек, замешкался, не зная, куда его сунуть, спросил:
– Ты как сюда, одна приехала?
– Одна, – кивнула Алена, – маменька ни за что бы не отпустила, а я работника нашего уговорила, он мне коня запряг, я и поехала…
– А обратно как возвращаться будешь? Ночь скоро…
– Все обратно поедут, вон сколько народу здесь, я со всеми и пристроюсь.
Из-за плотно сдвинутой шали, опушенной инеем, Николай по-прежнему не мог толком разглядеть лица Алены, видел только большие, испуганные глаза и чувствовал себя под взглядом этих глаз неловко и неуютно.
И тут подбежал запыхавшийся ординарец Голутвина:
– Господин сотник, к первому вагону! Всех офицеров срочно!
Он неловко и неумело обнял Алену, прижал к себе на мгновение и побежал, не оглядываясь, придерживая шашку, к первому вагону, где ожидал Голутвин, чтобы отдать своим офицерам последние приказания перед отправкой.
В сумерках, оглашая окрестность долгими, прощальными гудками, эшелон отошел от станции Круглая и двинулся, набирая ход, на восток.
В вагоне казаки быстро растопили железную печку, она осветилась изнутри веселым пламенем, и Николай присел возле нее, чуть приоткрыв дверцу. В мерцающем, колеблющемся свете развязал сверточек. Там оказались маленькое полотенце и два носовых платка с вышивкой по углам – красные цветочки с красными же листиками на стеблях. Николай свернул их и осторожно, стараясь не помять, положил в сумку. Большой лист бумаги был крупно исписан красивым почерком, и след черных густых чернил чуть поблескивал, отражая пламя: