ПОДВИГ РОБИНЗОНА
Я думаю,
что было бы резонно
Нам вспоминать почаще Робинзона.
Я подвиг славный ощущаю остро.
В восторге от него.
Я покорен
Не тем,
что необжитый, дикий остров
Сумел обжитым сделать Робинзон;
Не тем,
что не терял к труду охоты
И Пятницу воспитывал в труде;
Не тем,
что расширял объем работы
Он каждый год,
вернее, каждый день;
Не тем, что он,
борясь с природой стойко,
Посевы увеличивал, постройки;
Не тем,
что ни зимою и ни летом
Не допускал,
чтоб в чем-то был провал, —
А тем я восхищаюсь,
что при этом
Он штаты никогда не раздувал!
Александр ЛацисОПАСНАЯ МЫСЛЬ
Откуда взялся писатель Триптих, точно неизвестно. Говорят, что раньше он служил в граммофонном отделе универмага.
Последнее время Триптиху не по себе.
Многие лета на обсуждениях, дискуссиях, юбилеях Триптих выступал по своей испытанной системе.
Слушал трех-четырех ораторов, ухватывал главное направление и начинал быстро и взволнованно выражать совершенно то же самое. Ради придания речи творческого своеобразия, писательского колорита в ход пускались испытанные приемы, а именно: непосредственность, взволнованность, пафос, жизненные примеры и наблюдения.
Из этого Триптиха, может, получился бы талантливый актер-импровизатор. Ах, как он изображал взволнованность!
Особенно хорошо удавались заранее придуманные оговорки, работавшие на графу «непосредственность». Вы как бы присутствовали при кипении, бурлении, клокотании мысли. Не сразу находит оратор нужное, точное слово:
— Пусть на меня обидится уважаемый автор, вот. Но я не могу не сказать, дорогие мои, о моем невыразимом, вот, волнении. О том впечатлении, которое на меня произвела его книга. Это праздник, вот. Как сейчас помню, я ехал в поезде. Ехал я в поезде. Кругом раскинулись необозримые поля, луга, одним словом. Вот. Вы понимаете, что я хочу сказать? Нет, почему же огороды? Совсем не огороды. Просторы, вот. Эта книга — она зовет. Она зовет нас вперед, и я протягиваю руки и говорю: давайте вместе идти вперед! Именно такие книги нужны нам, товарищи! Они зовут нас в это прекрасное, светлое. Вот в это они нас зовут. Вот.
Много лет держался Триптих на одной лишь эмоциональной пене. Если бы Триптих умел создавать афоризмы, он бы изрек: «Я не из тех писателей, которые пишут. Я из тех писателей, о которых пишут».
Репортеры привычно строчили: «С взволнованной, темпераментной речью выступил тов. Триптих» или: «Ярко и убедительно раскрыл…»
Шли годы. Годы шли. Вот. (Извините, очень прилипчивое словечко.) Триптих выступал все длиннее. Репортеры писали все короче. «К этому именно присоединились тт. Триптих, Ублажаев и Амба». Или: «В обсуждении приняли участие также тт. Триптих, Ублажаев и другие».
Наконец, последний звонок: «Выступили также Ублажаев, Триптих и др.».
Еще один шаг, еще одна ступень — и глухая пропасть забвения, именуемая «и другие», поглотит его звучное имя.
«И другие» означает, что в Домах творчества не будет отдельной комнаты.
«И другие» означает, что, записавшись в прения не сразу, можно вообще не получить слова. А записываться заранее Триптих не может, поскольку, куда гнуть, ему неведомо.
Пропасть забвения была совсем близко. Как пишут в детективных романах, гибель казалась неминуемой. И вдруг Триптих пружинно подскочил и перелетел на другую сторону пропасти, вот, — забвения.
Вместо жизнеутверждающего «вот» теперь он к месту и не к месту вставлял нигилистическое «нет». После трех-четырех ораторов брал слово и весьма эмоционально, опять же задушевно, приводя жизненные примеры и прочая, и прочая, и прочая, начинал возражать предыдущим товарищам:
— Кругом что? Луга, поля, огороды. Да, да, именно огороды. Не просторы, как некоторые утверждали в те нелегкие времена. А в книге нет ничего нового. Эта книга — праздник. Она зовет нас вперед. А я протягиваю руки и отвечаю: нам нужны книги, которые не зовут нас вперед. Не бодрой, не передовой должна быть наша творческая палитра. Нам не нужна жизнеутверждающая литература. Не нам нужна литература.
Его так мутило и выворачивало наизнанку на слове «нет», что даже видавшие виды репортеры терялись. Но затем уверенно находили обтекаемую форму отчета: «С тт. Ублажаевым и Амба не согласился тов. Триптих».
Какая-то девица, воспитанная на чистом Дебюсси с нечистой примесью Би-би-си, призывно верещала в телефон: «Есть новостя. Ужасно смело говорил Триптих. Это было прогрессивное выступление… Заходите ко мне, расскажу подробненько. Я все записала».
Триптих выступал и все повторял: «Нам не давали. Не рекомендовали. Неправильно ориентировали. Не нацеливали писать талантливо, вдохновенно. И потому мы не могли. И я не писал. Талантливо. Вообще не писал. Не имел возможности выразить. Теперь нам создали условия, и мы выразим».
Какую бы, собственно, мысль выразить? Триптих не затруднял себя таким вопросом. Выражать он не собирался. Решил, что новой пластинки хватит надолго. Можно будет несколько лет хвастать тем, что он, Триптих, ничего не писал, и гордо козырять своей пустотою, яко особого рода доблестью.
Но прошло полгода, год, и даже знойные девицы перестали вслушиваться в монотонные шелестения: «Нам не давали… Мы не могли…»
Писатели между тем писали. Кто как мог. У одних не получалось, у других получалось. Люди работали.
Триптих издавал только звуки. Он ухватывал, подключался и доходил до абсурда, всегда занимая одну и ту же позицию: самую шумную.
Пластинка, впрочем, истерлась удивительно быстро. И снова чуткие репортеры отмечали: «Выступили также Амба, Триптих и другие».
И вдруг Триптих замолчал. Притих. Ибо пришла наконец к нему, к Триптиху, Мысль.
Пришла и ехидно сказала:
Не тот, товарищи, писатель,
Кого не знает наш читатель.
А тот, товарищи, писатель,
Кого читает наш читатель.
Мысль не уходит, буксует на месте. Триптих больше не выступает. Опасно: вдруг забудется, проговорится и эту мысль выразит?
Иозас Булота«ВЕЛИКОМУЧЕНИК» МОТЕ
Мотеюс Слункис — колхозная молодежь называла его просто Моте — сидел на краю канавы в глубоком раздумье. Разве это жизнь? У всех дяди как дяди, а у него — настоятель костела, да еще где — в Чикаго!
Когда мать получила первое письмо от американского дяди, Моте даже обрадовался: посыплются посылки, можно будет наплевать и на работу в колхозе и на опостылевшую учебу. Да где там! Уже в следующем письме старик писал, что собирается завещать свое богатство «Обществу старых дев». Правда, в конце письма дядя сообщал: «Если мой племянник Моте пойдет по духовной линии, то часть наследства перейдет к нему».
Подумав еще немного, Моте все-таки твердо решил: в ксендзы он не пойдет. А как же доллары? Не оставлять же их старым девам!
…Выпросив у матери адрес дяди, Моте написал в Чикаго очень трогательное и, как ему сначала показалось, очень убедительное письмо:
«Дорогой дядя! Спаси и помилуй! Из школы меня выгнали и в колхозе работы не дают, когда узнали, что ты живешь в Чикаго да еще работаешь настоятелем. Я много думал о спасении своей души и решил идти по твоим стопам, решил посвятить свою жизнь служению господу богу. Помоги мне сделать черную сутану и белую накидку, так как в наших магазинах продают одну только красную материю».
Заклеил Моте конверт и даже сам испугался. Не слишком ли он загнул? Вдруг старик не поверит?
Но чикагский дядя верил, видимо, даже в то, что теперь на литовской земле все деревья растут без листьев.
Поэтому через два месяца Моте получил большую посылку с отличными материалами. Он сшил себе костюм, а остальное выгодно продал.
Вдохновившись, Моте написал в Чикаго, что уже почти готов вступить на духовную стезю, но ему еще надо выучиться играть на органе. А так как коммунисты запретили держать в костеле органиста, то ксензды аккомпанируют друг другу. Не может ли дядя прислать если не орган, то хотя бы аккордеон?
Дядя снова обидел старых дев и прислал аккордеон.
В новом шикарном костюме, с аккордеоном под мышкой Моте помчался к даме своего сердца Эле. Раньше она работала в клубе, а сейчас, как и Моте, бездельничала.
— Элите, научи меня играть, а я тебе мужа найду.
— А кто он такой? — оживилась Эле.
— Я, собственной персоной!
— Очень ты мне нужен! У тебя ни копейки за душой.
Но когда Эле познакомилась с грандиозными планами будущего обладателя долларов, то стала поглядывать на Моте более ласково.
Моте и Эле сразу же отправились сочинять очередное письмо в Чикаго. Они долго спорили о том, какие вещички выгодно попросить у американского дяди, и не заметили, как в комнату вошел отец Моте. Он взял письмо, бегло просмотрел его и… через минуту явился с вожжами в руках.
— А я и не знал, что ты святой попрошайка…
Моте, взбодренный отцовскими вожжами, пошел работать на колхозную ферму. А с ним и Элите.
Чикагский дядя до сих пор не может понять, почему вдруг замолчал его духовный воспитанник. Не иначе как преследуют его за веру. Бедный «великомученик» Моте!
А чикагские старые девы воздают громкую хвалу господу за спасенные доллары.
Амен!
Вит. АленинАНТОН СЕРГЕЕВИЧ СТАНОВИТСЯ ВЕЖЛИВЫМ
Нет, что ни говорите, а характер у Антона Сергеевича, прямо скажем, не ангельский. Тяжелый характер.