Q. Но ты же говоришь – немецкий рынок?
Это да; это на самом деле окупить еще до отчислений с проката, одной продажей прав… Слушай, пойдем, сделаем еще кофе, а? Как-то я, знаешь, прихожу в себя, оживаю. Ты прости меня, я был так измучен, я даже не спросил тебя, как ты; у вас сейчас плохой рынок, я знаю, – ну, не только в фэнтези, вообще в ванили; как ты – на тебе не отразилось, тебя не задело?
– Ну как сказать тебе… это вопрос сложный; в смысле меня не дергают, не увольняют, если ты об этом; ты же понимаешь – у нас рынок узкий, спрос постоянный, как-то живем, неплохо живем, по правде говоря, проблемы совсем другие. Вот я только вчера говорил за столом Агате: я не то чтоб схожу с ума, но устал за лето. Мы летом очень много снимали, потому что зелено, хорошо, актерам можно на травке поваляться, помахать мечами на бережку моря, без монтажа, без декораций. Нам даже на лето зарплаты повысили, ну, вроде бонуса что-то – потому что шесть сетов за три месяца, очень все-таки много, мы просто падали с ног с операторами, честное слово. Но вот именно за лето я понял, что невыносимо уже. Я всегда считал себя несколько сентиментальным, а с годами просто крючить начало меня, понимаешь: ну что все про секс да про секс, невозможно, мне же совсем другое интересно. Вот я смотрю, как ты делаешь: что захотел, то и снял, плевал ты на рынок и все такое. А я от эльфов с эбонитовыми членами скоро взвою. Сначала даже смешно было, а теперь – ну пять лет же уже!
– А хотел бы ты что?
– Ну я бы хотел… Знаешь, я тебе говорю – я же сентиментальный. Вот мне бы сейчас про любовь снимать. У меня с Агатой, знаешь, все сейчас непросто, и я то и дело думаю: вот про это бы снимать, как непросто все, ведь так и должно быть, это арт, понимаешь, как она мне говорит: я тебя люблю, а у самой в глазах: я тебя люблю? Я точно тебя люблю? – и на бионе бы – как она в это время внутри осторожно так… А у нас – ну, не в нашей студии, ясно, но даже просто в кино – у нас же нельзя про любовь, потому что мне не позволят выразительных средств, например, как я ее целую, ниже, значит, ниже, а она лежит, лежит, а потом я чувствую, что она смеется – и поднимаю голову – а она плачет… И я, ну, я не могу ее утешать словами, и я только целую ее, а она плачет… Ладно, я не об Агате сейчас, хотя, это, знаешь, такая тема… Но вот про кино: это же нельзя снять, мне же припишут насилие, понимаешь? она плачет – а я целую. А это же так и есть про любовь, понимаешь? Вот у вас же такое – можно? A я как в клетке. А ты бы смог все, я знаю. А я не могу, я не как ты. А ты все бы сумел и сделал.
Эли, Эли, у нас-то можно, только никому не нужно. У нас бы фильм такой никогда не продался – не тот рынок, очень пресно, очень просто это для нас, ты же ее, понимаешь, не ножом режешь, а она плачет… Страшно подумать, но фильм про любовь сейчас, Эли, снимать негде. Нет места, понимаешь? У вас нет выразительных средств, у нас нет интереса; я запретил себе об этом думать еще в институте; я бы и дальше об этом не думал, но ты растеребил, и теперь никуда не деться… Слушай, Эли… А ты не хочешь, знаешь, подумать о том, чтобы уйти из своего говна и работать вместе, я ведь думаю, если честно, что ты вполне гениален, я никогда тебе этого не говорил, по целому ряду причин, но я думаю, что изначально, знаешь, ты получше меня будешь, потому что я-то беру концептом, наглостью, прямым высказыванием, почти китчем, а ты – я же помню, – у тебя же гениальное чувство кадра, у тебя же изумительный вкус, метафорика, чувство ритма; послушай, Эли, бог с ними, с деньгами, уходи оттуда, будем работать вместе, плевать на рынок, как ты говорил – вот я тебе это продемонстрирую, вот послушай: будем про любовь и про все остальное, честно, голодать будем – но будем про нас самих, про что захотим, ей-богу; я готов отдать тебе площадку, потому что для фильмов так будет лучше; я останусь сценаристом, организатором, помощником режиссера, но вместе мы сможем… мы сможем… Что ты думаешь, Эли?
Всего этого я, конечно, ему не сказал. Я сказал: «Я никогда об этом не думал».
Глава 51
Так нервничала полвечера, что позвонила Ленке: спросить, что такое украинец и с чем его едят. Ленка сначала долго издевалась и рассказывала про сало, от одной мысли о котором («Я слово знаю, но не знаю, что это!» «Ну это животный жир, жир, свинку когда режут, жир отдельно засаливают и едят». «Да ладно тебе!») делалось дурно; наконец, удалось уговорить Ленку прекратить паясничать и сказать что-нибудь внятное. Оказалось – ничего такого особенного, и совершенно даже неясно, почему вдруг дернулась, с чего напряглась; мало ли, кто какой зверь где. Успокоилась; зато в голове теперь вертятся какие-то Ленкины шуточки, нежные песенки, русские сказочки, вертятся, вертятся, и все вокруг вертится, и комната, кажется, тоже вертится, вертится. На озаренный потолок посмотреть страшно – мечется темное пятно, два слитых тела, как если бы был пожар и мы пытались друг друга прикрыть, выкатиться клубком наружу, глотнуть воздуха – а воздуха не глотнуть, тем временем, потому что сердце стоит в горле и не пропускает воздух, потому что кровь стучит в голове и глаза застит, потому что горячо и больно от чужого тела в своем теле, от чужого сердца в своем сердце, – а в сердце, тем временем, косо ложились тени, росли страхи, в сердце лежал камушек, – вдруг ему плохо, вдруг он совсем не этого хочет, вдруг я не чувствую, не угадываю, не понимаю его желаний, вдруг он и сам боится подать мне знак или сказать слово, вдруг ему тоже так же страшно, и горячо, и неловко, – и закончится тем, что худо-бедно отлипнем, разорвем скрещенья рук, губ комок разделим надвое, упадем рядом – не как два наевшихся зверя, но как два солдата, друг друга побивших, друг друга убивших, проигравших друг другу, друг друга не победивших, – а скрещенья рук, тем временем, становились тесней и судорожней, а скрещенья ног отдавались спазмом и сполохом, и хотелось не думать ни о чем, а все равно думалось, думалось – в пятнадцать лет ничего не умели, не имели ни опыта, ни интуиции, ни сноровки – а в постель ложились, как боги, не сомневались, что все получится, не сомневались, что лучше нас нет любовников, не сомневались, что ему понравится, уж так понравится… А теперь в тридцать с лишним все умеем – и от всего вздрагиваем, столько раз с кем попало в постель ложимся, что уж и вставать скоро будет незачем, – а как приведут судьбы скрещенья к кому-нибудь, от кого сердце в горле стоит, кровь стучит в голове и глаза застит, так начинаешь всего бояться, на все оглядываться, кожу заранее перед зеркалом оттягивать пальцами – как бы морщинки укрыть? – близко наклоняться, зеркалу смотреть в усталые глаза – как бы мешочки укрыть? – гребешок обирать горестно, прядку в пальцах крутить – как бы сединки укрыть? – и нет способа их укрыть, и только думаешь – неужели если сегодня ляжет со мной, если сегодня, несмотря на морщинки, сединки, мешочки, так же ждет и хочет, так же стесняется и дрожит, как и я сама, – значит, недаром мы здесь, недаром сердце ухнуло в пятки, когда падали два башмачка от того, что поднял на руки и понес, как девочку, до кроватки, и сейчас так прижимает к себе, так движется осторожно, что от нежности сводит горло и хочется выпутаться из его объятий и самой зарываться в шерстку лицом, целовать и гладить, брать в рот и пить губами, пока последняя капля не перельется, дать дорогому браслету порваться и грохнуться со стуком на пол, чтобы не дай бог застежкой его не задеть, не сделать ему больно, и плавиться над ним, как воск, и стонать от того только, что капли пота на его щеках поблескивают слезами, от того, что бабочка слетела с ночника и качается на занавеске, и вспоминать, как принесенный им букет такими же слезами капал на платье, и все терялось в снежной мгле белых простыней, в странной щемящей нежности, тоже седой и белой, и как свеча горела на столе между нетронутыми блюдами, когда встал, подошел, обнял, и как вышли потом, после всего, счастливые, как придурки, в гостиную – а все еще свеча горела, а казалось – вечность прошла.
Тогда, стоя босиком на полу гостиной, глядя на свечу, из-за которой Вупи два часа до его прихода терзалась – не пошло ли? не наивно ли? – прижимая голую Вупи к влажной от пота кротовьей шерстке, ногой поглаживая трущуюся рядом Дот, Алекси наклонился и тихо шепнул Вупи в ухо: «Кат!» – и от хохота оба обмякли.
Глава 52
Есть некая невыносимая красота в подобных сценах, какой-то почти наркотический драйв, потому что в такие моменты все, что мы делаем, вдруг начинает выглядеть осмысленно, возвышенно и как-то… чисто. Черт, может, виновато кино, но когда двадцать человек в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоят, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в прицелы парализаторов, меня, уже двадцать лет торчащего в полиции, захватывает некоторый сентиментальный драйв типа «God Bless America». Мне хочется обводить их взглядом – медленно и тоже строго, и каждому отдавать честь – совершенно по-настоящему, и каждому говорить, что я считаю его героем, – хотя прекрасно знаю, что девятнадцать из них – простые смертные трусы, не очень честные, не очень преданные своему делу, безусловно, не выполняющие заповедей Аллаха. Двадцатый – я, простой смертный трус, не очень честный, не очень преданный своему делу, безусловно не выполняющий заповедей Аллаха, несмотря на искренние молитвы четыре раза в день и крайне брезгливое отношение к свинине и алкоголю. Если бы я выполнял заповеди Аллаха, мы бы брали сейчас эту студию не потому, что нам указал на нее тихонько Йонг Гросс, а потому, что досье на нее лежит у нас в папках уже больше двух лет – черно-белый секс, пропаганда расизма, мы с Зухи смотрели когда-то какой-то их приаттаченный к делу сет – «Пещерка дяди Тома», что-то такое, довольно противно. Мы бы сейчас брали эту студию не потому, что я честно отрабатываю денежки, выплачиваемые мне Гроссом, а потому, что так лучше для Америки. То, что мы делаем сейчас, тоже лучше для Америки. Но хуже для меня.