– Как никто. В нашей стране эта тема, знаете, вполне себе существует.
– Почему, собственно, я и обрадовался вашей анкете.
– Я понимаю.
– Ну вот. Вы не знаете, что врач вас отметит особо для себя и потом захочет сделать своей любовницей.
– То есть я играю старшую?
– Ну да.
– А младшую вы уже подписали?
– Нет, пока нет, еще будут пробы, ну, неважно сейчас.
– Конечно.
– Ну вот. Вы в этой сцене – вам холодно, мы там включили кондиционеры, в той комнате, – вам страшно, вы грязная, вы ехали в этом ужасном поезде, но вы очень хотите жить, очень, вы молодая, вам двадцать лет, вы хотите, чтобы он вас отправил налево, в бараки. И вот человек, которого вы ненавидите и боитесь сами понимаете как, и вам при этом очень, очень, очень надо ему понравиться. Вам надо пригладить волосы, плечи прямые, улыбнуться, понимаете. И вы не знаете, и зритель не знает, но вы должны так ему понравиться, чтобы он вас забрал в любовницы потом. Но вы, конечно, даже не думаете об этом. Просто – вот как актриса – понимайте степень. Понимаете?
– Надо пробовать. Так – да.
– Ну вот отлично. Вам надо втянуться?
– Ну минуты три хорошо бы. Я прямо тогда в той комнате уже?
– Да, супер, я тогда минут через пять подойду.
Ну, дай бог, все получится здесь, расклад совсем идеальный, слишком даже идеальный, ай да Гросс, ай да сукин сын. К сожалению, мальчик, играющий врача и игравший врача же – роль второстепенная, но славная – в «Белой смерти» (что-то у меня все врачи да врачи), к евреям, кажется, гораздо терпимей, чем к черным; нет в нем ни природного двойственного этого чувства, ни достаточного актерства, чтобы накрутить себя и втянуться. Задается он, кстати, как расцелованный Мисс Америкой пятиклассник: главная роль у Гросса! главная роль у Гросса! – а что на съемках «Смерти» я его едва на тряпки не порвал за его скованность и неловкость, так это мы радостно забыли. Но к евреям он, кажется, вполне никак, не понимает даже до конца, что там такое было. Чувствую я, что на обработку биона этого мальчика уйдет у меня столько денег, сколько на всех остальных, вместе взятых; но не искать же было юного нациста – потом пресса затрахает.
– Ади, теперь касательно тебя. Ты слышал, что я говорил Хане; на самом деле сцена будет не такая, но мне надо посмотреть ее реакции кое на что, на бионе; мне надо, чтобы когда она подойдет, улыбнется и так далее, ты бы схватил ее за волосы и сказал: как ты смеешь, вонючая жидовка, кокетничать с немецким офицером? Ади, очень много от тебя зависит; надо это очень яростно, очень сделать брезгливо и с отвращением, чтобы я мог посмотреть на бионе, как Хана реагирует на такие вещи, это, как мы все понимаем, не очень красиво, но очень для фильма принципиально, я ей сам потом объясню, что у тебя было мое распоряжение, что это не ты, а я.
– Я скажу – и все, сцена кончилась?
– Нет, ты ее отпусти, и как-то передать бы… Вот ты ее отпусти и ладонь брезгливо вытри о штаны – и в глаза посмотри ей, и все, кончили сцену.
– Ну давайте. Мы меня тоже пишем?
– Только вижуал, так что разгонять себя не надо, а просто веди себя так, с нажимом.
– Ну давайте, давайте.
– Коллеги, пожалуйста, все в ту комнату, я хочу отснять – и разбежались по домам, уже семь почти, давайте, одним ударом и закончим на сегодня!
– Как ты смеешь, вонючая жидовка, кокетничать с немецким офицером?!
Держит ее пригнутой, сгорбленной, запустив тонкие белые пальцы в роскошные кудри цвета черной сливы; от неожиданности Хана даже не пытается вырваться; секунда, две, три, я щелкаю пальцами – Ади отпускает ee кудри, медленно и брезгливо вытирает руки о штанину, ай да Ади, стало быть, не только черные! – или разыгрался так? – супер, супер, долгий взгляд в глаза, он – брезгливо, она – все еще пригнувшись, испуганно и растерянно, – иииии – кат!
Подходит, когда я стою один, загружаю ридер, чтобы засунуть ее бион – не хочется почему-то накатывать сейчас на себя, ридером почему-то легче; «Ну ни хрена себе шуточки», – говорит.
– Простите, Хана, но мне нужна была реакция вот на такие вещи, это, конечно, не Ади, это было мое распоряжение.
– Да он мне сказал.
– Простите меня. Но я перфекционист. Со мной в таких вещах трудно, да. Вы простите. Но – надо было, я бы иначе вообще не смог рассматривать вас в кандидатки.
– Ладно, неважно, смотрите бион.
Яркая раскладочка: много красного, синего, – ну, понятно, видимо, он больно прихватил, и температурный дискомфорт, ясно; лимонного коротенькие полоски – испуг, не такой чтобы прямо уж, но на пробах редко втягиваются до конца, тут даже неожиданность не спасает, а в целом – хорошо. Но! Черт!
– Вы знаете, Хана, я все-таки накатаю на себя.
У нее, оказывается, побаливал желудок, а не сказала – непрофессионально, нехорошо, ну, может, решила, что раз пробы – неважно. Вот доходим до – оппа! – ухватил за волосы, дернул – и –
Легкий испуг, дискомфорт, неожиданность, чуть обострившаяся боль в животе, желание воспротивиться, оп! – отпустил волосы… И все.
– Вы чем-то недовольны.
– Вам обиняками?
– Нет, мне как есть.
– Я не могу описать, чего ждал. Но для израильтянки вы как-то очень спокойно на его фразу. Я ждал какой-то еще эмоции… чего-то…
– Ну, если бы я была еврейкой, я бы может, ее
и дала.
– ???
– Я израильтянка, а не еврейка. Я арабка, сирийка по матери, ливийка по донору. Я думала, вы знаете. Простите. Я не думала, что это будет важно. Ну, я имею в виду – для меня слово «жидовка»… Ну, просто диковато звучит – все, ничего больше.
Глава 55
Невероятно – плачет, сидит и плачет. Вот о чем не надо думать, а думается: а когда мы расходились – плакал? Какая разница, Кшися, в те годы вообще другие были – молодые, злые, тех, кто нас бросал, не жалели, а ненавидели; это теперь – чувство потери, а тогда бывало – только чувство предательства. Сейчас, когда гладишь его по затылку, чувствуешь впервые за все годы, что знакомы: уже совсем не мальчик, и под пальцами – мужская широкая выя, сейчас видишь, что то тут, то там детская твоя ладошка ложится на седой волос.
– Зухи, милый, хороший, я с тобой, ты слышишь? Я тебя люблю, родной, я тебя люблю, ты самый хороший, лучше всех, Зухи хороший, Зухи, Зухи, иди сюда, иди…
Плачет взахлеб, уткнувшись в детский животик, хлюпает, как младенец; маленькая девочка с великовозрастным огромным младенцем – хороши мы сейчас, ничего не скажешь. За спиной у него зеркало, в зеркале мы с ним: у него на левой (правой? так и не научилась в зеркале понимать) подметке налип кусочек йо-то, у меня глаза как две плошки и вот сейчас, когда на мордочке сострадание… захватывает дух, хоть и неуместно это в данный момент, хоть и неловко, но – как хороша получилась, как хороша! Пока шел морф – три дня сегодня, как я тут три месяца уже, – бывало даже и страшно; одним утром проснулась, поплелась в туалет, и вдруг аж сердце екнуло – краем глаза увидела в зеркале ужасное, страшное пугало с перекошенной рожей: левая скула округлая, мягкая, а правая – надменная, высокая, и из-за этого один глаз выше, другой ниже – чуть не заорала, хотя и знала, что морф не всегда идет синхронно, и в первом морфе тоже такие фазы были. Надо бы посидеть терпеливо, подождать обхода в двенадцать – но не выдержала и помчалась в ужасе, морду закрыв платочком, за утешением к дежурному врачу, разбудила, заставила долго говорить то, что и так знала, – стало полегче. В другой раз вечером вернулась с ужина и увидела, что волосы идут вперемешку – часть черные и прямые, а часть – светлые и вьются. Даже смешно получилось, вполне авангардно; неделю, пока менялись остальные пряди, забавная была прическа. А сейчас все позади – и смотрит из зеркала ангел, божественное создание, Девочка Со Спичками, Маленькая Герда – золотые локоны, синие очи, молочная кожа, кукольные ручки гладят жесткие черные кудри рыдающего тебе в животик следователя по делам нелегальной порнографии.
– Зухи, Зухи, солнце… Зухи лапа…
Давится слезами и начинает утирать лицо моей футболкой, на полу валявшейся. «Все, – говорит, – все, прости меня, ради бога, все, все закончилось, я в порядке. Я просто как-то совсем охренел от всего происходящего. Потому что чувство такое, что у меня вот просто мир рухнул. Ты понимаешь, да, – у меня говно с работой и вообще непонятно сейчас, куда меня после травмы задвинут; у меня Руди – и еще уедешь ты, и все это меня совершенно…» – и опять, несмотря на все усилия, скрючивается пополам в странном полузадушенном «ыыыыыы».
Жалко его, бедного мальчика, жалко ужасно, особенно всегда жалко на фоне того, как у самой все сейчас, а у самой сейчас все – лучше некуда, осуществляются мечты. И морф прошел идеально, посмотришь на себя в зеркало – рук не удержать, и иногда даже до кровати не доходишь, потому что хуже видно оттуда, а прямо на ковре, на полу… И рекомендацию лейтенанту – уже лейтенанту! – Кшисе Лунь, а отныне – Герде Минь, дали в отделе такую, что аж краской залилась, когда тайком читала (а краска сейчас, при такой белой, такое прозрачной коже заливает так, что… ох). И постепенно – благодаря ли радости нового морфа, чудесам ли интенсивной психотерапии, собственной ли зрелости, невесть откуда прискакавшей, остро ощутившейся в последние три месяца больничного заключения, – исчез ужас расставания с Западным побережьем, где вся жизнь, где друзья и мама, где целые районы знаешь, как свою спальню, и где, оказывается, многое обрыдло, приелось и навязло в зубах, как старые песни. Вдруг стало казаться душно и тесно, и на смену страху от потери всего, всего наработанного за почти тридцать лет жизни пришел драйв («Драйв чистого листа», – сказала психолог Кэти, а Кши спросила: «Это термин?» «Нет, – сказала Кэти, – это чистая правда»). Долгие беседы вела в последние дни Кшися Лунь с Гердой Минь – и остро ощущала явное Гердино превосходство.
– Зухи, хороший, ну что для тебя сделать, как тебя порадовать?
Сквозь слезы смеется: скажи, говорит, что ты будешь писать мне письма. Ох, сжать его голову, поцеловать в темя, невеселая шутка, не будет никаких писем, не от кого их получать, нет больше Кшиси Лунь, через три дня не будет.