Нет — страница 67 из 76

– Какая плановая операция? – потому что вдруг очень нехорошим показалось и сдержанное молчание Евгения, и плавная, плавная, без пришепетываний, речь.

– Да так, Леонид Юрьевич, коррекция. Язычок-с укоротить.

И перед холодеющим Завьяловым открылся большой розовый рот в обрамлении русых усов и козлиной бороды, и во рту этом красовалась культяпка, нормальный человеческий язык, хорошенький, маленький, правильный, отвратительный, подлый, бессовестный человеческий язык.

Завьялова неожиданно затошнило. В висках начало колотиться и как-то тесен стал ворот рубашки, и западного типа человек Леонид Завьялов вдруг услышал собственный голос, визгливо орущий на собеседника – дико, матом, в лучших традициях русского бизнеса, – а рука коммом лупит по полированному столу:

– Вы что, охуеееели? Вы что, думаете, вы на-а-а хуй кому-нибудь нужны с этим говном во ртуууу? Вы что, думаете, вы, бляаааадь, мегастаааар? Вы ноль ебаный, ноль без палочки, хуй с горы, пустое место!!! Вы думаете, мы будем вас снимать? Мы хуй вас будем снимать! Мы! Хуй! Вас! Будем! Снимать!!!

Дернул воротник, комм отшвырнул (дзынькнуло) и в остолбенении посмотрел на этого выродка, который только шире заулыбался и от вида которого сразу затошнило сильней. А выродок сказал нежно и даже руку протянул, будто хотел погладить по рукаву, но передумал:

– Леонид Юрьевич, господь с вами, зачем меня снимать? Я домой хочу, пора уж. Жена, сын.

И тут Завьялов внезапно устал. Он устал очень-очень сильно, ноги подогнулись и посадили Завьялова обратно в кресло, потные руки пошарили по столу, оставляя быстро тающие пятнышки, рубашка показалась твердой и холодной, кресло – неудобным. И подумалось легко и очень ясно, аж в голове зазвенело: надо валить отсюда. Из этой страны. Какой тут на хер бизнес. Нелюди. Никому ничего не нужно. Болото, и они все хотят в нем тихо лежать. Как свиньи в грязи. Без потребностей, без желаний. Потому что даже то, что им сам Бог дал, они готовы просрать, лишь бы вернуться на прежнее место в говне и там носом пузыри пускать. Если кому что и надо, как Щ было надо и Лису было надо, если кто и хочет жизни че-ло-ве-чес-кой, то от них кровавые ошметки остаются. А эти едут к себе в Мухосрански век в говне доживать.

Надо бы что-то спросить его сейчас. Как-то.

– А деньги? Ну там слава?

– А зачем деньги, слава? – и Евгений улыбнулся широко и вдруг, в усах и бороде, стал совсем смирновским, дозвездным – провинциал-интеллектуал, душка! – Я же не за этим шел. Я хотел скопить немножко – и в Каир. Устал, знаете, всю жизнь выродком жить, всем, кто наезжает, язык показывать. Я человек немолодой, противно экспонатом быть. Зачем мне слава, я жизнь свою люблю – жену, школу, Оську. Учеников своих люблю, хорошие они. Домой вот хочу, соскучился. Вы уж простите, что так вышло, не очень честно. Но хочется, знаете, жизни человеческой. Че-ло-ве-чес-кой.

Глава 95

Ему отмщение, и он воздаст – воздал бы – аз бы на его месте воздал, а он спрашивает: хочешь сахару? хочешь молока? хочешь варенья тыквенного? сердце мое хочешь? – и я не могу говорить, потому что у меня нет слов, нет таких слов в моем языке, язык мой прилип к гортани, и я вместо слов издаю плач и клекот, так и сижу у стола в гостиной, положив локти на стол, лицо на локти, и слезами плачу, а он приносит мне сахар, молоко, кофе, тарелку жареных бананов, сердце свое мне приносит, когда кладет руку мне на загривок, говорит: «Йонги, сынуля, все уладится, правда». Надо бы взять себя в руки, голову поднять, утереть слезки, сказать, что все, на самом деле, нормально, что просто устал, выдохся, задолбался, что рад, на самом деле, что это не его, а мои деньги бухнулись в «Холокосте», что это мои, а не его силы потрачены впустую, что сейчас, на самом деле, я голову подниму, утру слезки, поблагодарю его за сахар, молоко, чай, бананы, руку на моем загривке, слово «сынуля», – но почему-то получается только плач и клекот, только плач и клекот, и так до самого прихода Лизы, перед которой совсем уж не мог так сидеть – и поднял голову, утер слезки, прорррррычал (не шел голос): «На самом деле, Бо, все норрррмально» – и так это прозвучало дико, что опять заплакал – и засмеялся.

Блудный, значит, сын, неразумный мальчик, вымотавшийся отступник, которого добрый папа подобрал, привез обратно домой, уложил в кроватку – буквально уложил в кроватку, пришел, когда я уже лег, постучался, посидел в темноте рядом, ничего не спрашивал, и я ничего не говорил, за окном птичка пела колыбельную, покачивалась моя кроватка, потолок расплывался, и Бо спросил: «Йонги, ты заснул?» – a я сказал: «Нет», хотя я заснул, и он сказал: «Йонги, послушай. Поработай у меня какое-то время. Только не перебивай, я скажу коротко, ты, правда, главное – послушай. Пойди ко мне режиссером; я устаю сейчас, годы не те, подрос Яшка, собирается уезжать в Оксфорд через полгода, я бы до этого съездил с ним погулять, скажем, во Флориду, или даже в Венецию, или в Киев, на могилы деда и бабки; а ты бы взял мою студию, я знаю, зоусы – не твоя тема, но, может, Йонги, оно бы сейчас и лучше, что не твоя тема? С деньгами – ну, просто назовешь сумму, какую тебе надо, а тебе бы сейчас было полезно, правда, какое-то время отдохнуть от своих проектов, тихо просто посидеть где-то, чтобы потом как бы на новый виток выйти, набрать драйва, я же знаю все-таки, как ты устроен, слышишь? Йонги?» A я лежал и все слышал, а за окном птичка пела, и мы помолчали немножко, и я почувствовал, что меня отпускает, отпускает, отпускает – не до конца, но хотя бы немножко – железный кулак, сжавший желудок после того дня в Иерусалиме, что в руках становится тепло и в голове тихо, и я еще немножко помолчал, чтобы не рычать потом, потому что не идет голос, и сказал: «Только два месяца отпуска мне дай, можно? Я бы вообще отдохнул от площадки. А потом приступим». Покачивалась моя кроватка, потолок расплывался, засыпало мое сердце.

Глава 96

Яблоко, темный хвостик, заржавелый огрызок, яблоко, яблоко, темный хвостик, гладкая косточка, скользкая и кривая. Так провели весь вечер, сидя на кухне, яблоко за яблоком в остервенении превращая в ржавые огрызки, разъедая яблоки, как ржа. Вот как выглядит призрак, призрак – это когда перед тобой сидит умерший твой любимый и говорит с тобой, как если бы живым сидел перед тобой твой умерший любимый, – но ты знаешь, что это не твой любимый. Он говорит с тобой, как твой любимый; он знает о тебе все, что знает твой любимый; он помнит, где стоит его любимая чашка; но он не твой любимый – морок, призрак, выходец из ада, попробуешь обнять или опереться – ледяной холод.

Мармелад, липкая сахарная крошка на нижней губе, розовое, тягучий след от зубов, зеленое, мармелад, рыжее, голубое. Нет на мне кальки, нет кальки – но почему я вдруг замечаю, что Саша точно так же говорил бы: «Яэль, можно холодильник?» – опуская глаголы? Почему я впервые слышу, сам, собственными ушами, как похожи наши интонации и как мы переспрашиваем «А?» – когда хотим выиграть время? Почему мне мерещится, что Саша точно так же говорил бы: «Это же нужно, нужно!» – и рукой с силой проводил бы по моему/своему горлу – жестом, какой сделал я сейчас, жестом, который я с детства у него помню, с дней, когда он уговаривал меня в чем-нибудь признаться маме. Я вожу по столу пальцем, подбираю рассыпавшиеся чаинки, а она смотрит на рассыпавшиеся чаинки, как они пристают к моему пальцу, и говорит: «Виталик, пожалуйста, не делайте этого», – и я поджимаю палец в кулак так сильно, что порезанный ноготь дергает и заливает горячим.

Фасолевая пастила, остатки сиропа в уже основательно поджатой банке, глянцевый срез, фасолевая пастила, внутри орешек. Лисова калька. Никакое не братство, не сходство, теперь можно понять, почему и как им было друг с другом трудно. Он приехал говорить о деньгах, я знаю, – но молчит о деньгах, а говорит о фильмах Такэси Миикэ, забавно, это только с русским можно, американцы не любят говорить о японской культуре, о том периоде, когда была еще японская культура, а не только «японские накладные» и «японская сделка». С Лисом можно было, он любил японское, про японское, Сэтако Хапимуси, Вупи Накамура, Уно Китано, а этот Лис, значит… Холод по позвоночнику, и явно прекращать надо, потому что это не Лис, это не Лис, другой человек, вот только интонации – но это надо как-то спровадить, отключить слух и смотреть только на руки; но жесты – отключить зрение и только чувствовать, как он движется по кухне; отключить сознание – и он трясет за плечо, спрашивает: «Яэль, вы в порядке?» Убирает прядь со лба таким жестом, тем жестом – и я неожиданно для себя со всего маху бью его по руке. Мне надо извиниться. У меня нет сил извиняться.

Морс из белой смородины, прозрачные капли, морс, мятая ягода, круглые морщины на салфетке, черненький хвостик плавает за стеклом широкой бутылки, морс из белой смородины, след от губ на краю стакана. Я приехал говорить о деньгах, но почему-то говорю только о глупостях – о микроцефале, о трамвайных билетах, о Такэси Миикэ. Я говорю о Такэси Миикэ, микроцефале, трамвайных билетах – и зверею, зверею, потому что вот она – передо мной, а перед ней – не я, а Лис, я пытаюсь быть, как Лис, и впервые за всю свою жизнь чувствую, как мне это легко дается, как мое вечное желание – с которым боролся, да, потому что стыдно, нелепо и глупо, и я имею право собой быть, но оно возвращалось всегда, – так вот, сейчас мое вечное желание быть, как Лис, – осуществляется, осуществляется так легко и так естественно, что на меня нападает дурная и постыдная эйфория, и я – вдруг! – горжусь тем, как мы с ним похожи, как сквозь меня проступает – он, и мысль о том, что сквозь него должен был периодически проступать – я, и что это должно было приводить его в ярость и сводить с ума, в душе моей отдается победной песней. И сейчас я чувствую, что если мы с ним посмотрим на эту женщину вот так, и в две фразы, в две фразы скажем буквально, чего нам надо, и сделаем такой жест… Но мы не делаем такой жест, потому что я – я, лично я – вдруг понимаю, что ничего от нее не хочу. Ничего. Я пока не понимаю, правда, почему, – и закрываю на секунду глаза, а когда открываю, вижу, что глаза Яэль тоже закрыты и она не двигается и «Яэль?» моего не слышит, и я подхожу к ней, встряхиваю за плечо и спрашиваю: «Яэль, вы в порядке?» – и она открывает глаза, а в это время прядь падает мне на лоб, и я отвожу ее привычным жестом – и тогда Яэль резко, одним рывком, кулачком, тычком бьет меня в предплечье, и надо бы возмутиться, но что-то не дает мне возмутиться… И я сдаюсь. Я сдаюсь, сдаюсь, я ухожу со своих позиций, яблоки, мармелад, фасолевая пастила, морс из белой смородины – все остается, я ухожу. Потому что если бы он оказался на моем месте – он бы думал только о том, как надо, о Еввке, о деньгах, о Тане, о будущей жизни и делал бы все, как надо, и шел бы, как танк, и считал бы, что он в своем праве. А я – я могу быть человеком, а не танком; я могу быть лучше, и чище, и человечней, и мягче, и честнее. Потому что вот сейчас я плюю на то, что я в своем праве. Что у меня жена и ребенок, что у меня Таня и нехватка денег. Я делаю так, как… как считаю нужным. Я оставляю ее в покое. И он тут ни при чем.