Нет — страница 71 из 76

Вупи сникла и помолчала.

– Не помню. Помню разговор с Фелькой про эти вещи, он один был… Больше вроде и не говорили. Ну, так, на повседневном уровне…

– Вспомнишь – скажи. Хорошо еще, что кроме этого у него ничего особенного на нас нет. Если бы не было у него, чем сейчас помахивать, может, все бы хуже вышло, он бы сам начал на нас вешать что-нибудь. А так мы хоть знаем, чего хотел.

– Хотел меня беременную без работы оставить?

– Он, я думаю, не так рассуждал, ему на тебя плевать; он хотел, чтобы Фелька казнилась, что из-за нее тебя, беременную, и так далее. И еще, детка, я подозреваю, что он сильно ревнует. Ее к тебе.

– Да ладно.

– Да ладно.

Вупи помолчала, потом набрала воздуху и сказала:

– Бо. И еще. Хватит, что я так нагадила; но не думай, что я забыла, сколько мы с Алекси тебе должны. Мы будем работать и отдадим. Мы найдем, как.

От этой фразы в комнате заметно похолодало, и Вупи инстинктивно прикрыла руками живот, как всегда в последнее время делала, если… если что-то не так было вокруг.

Бо посмотрел спокойно, и внезапно у нее сжалось сердце: она поняла, что сейчас они все уладят, уладят от начала до конца, что не произойдет того, чего больше всего боялась, он не скажет: «Да, и хорошо бы вы вернули до пятницы» (в это не верила по-настоящему, не похоже было на Бо совершенно, но даже в таком случае – Алекси верно сказал – ну, назанимали бы, не умерли; у той же Фельки… словом, не умерли бы). Было ясно уже, что не скажет: «Да, и верните, пожалуйста, вдвое – за нанесенный мне ущерб», – но сердце сжалось все равно, потому что Бо смотрел на нее в этот момент, как совершенно чужой человек, смотрел тяжелым холодным взглядом, каким смотрят на не очень удачного должника, с которым никогда не вел бесед о жизни до трех часов ночи на студийной кухне, который никогда не бывал у тебя дома и с женой твоей не перезванивался каждые несколько дней, у которого ты на свадьбе шафером не был. Сердце сжалось, потому что до слез стало жалко, что этот человек навсегда выходит из твоего мирка, больше не вернется – ведь предательства, даже по глупости совершенного, простить не сможет. Господи, подумала, раньше не понимала никогда, как люто он боится полиции, как люто они все боятся полиции! Ведь все время наплевательское такое отношение, ведь фактически в открытую все, студии себе здания строят, на сетах фирменные клейма ставят, в базах числятся – и все время, пока работала в этом мирке, было ощущение, что здесь кладут на полицию, клали, имели ее в виду, непонятно даже, где ее, полиции, место во всей этой нелегальной жизни… И вот как оно, оказывается, на самом деле. И когда Бо заговорил, слово «детка» покоробило слух, потому что за эти двадцать минут – впервые – приобрело едва ли не угрожающий оттенок:

– Я не сомневаюсь, детка, что вы отдадите.


Тут бы и надо попросить у него отсрочки – на год или хотя бы на полгода, как они с Алекси планировали, – но Вупи стало в одну секунду кристально ясно, что это будет более чем неуместно, неуместно – и, наверное, даже опасно, потому что в ответ он может предложить увеличить сумму… Потому что от Бо, каким его знала Вупи, про которого Фелька, фыркая, говорила: «Отец родной», – от такого Бо сейчас ничего не осталось в этой комнате. Остался незнакомый злой человек – и спасибо, что он вообще готов идти тебе навстречу. Вупи так и сказала:

– Спасибо.

– Не за что, детка, – сказал Бо. – И еще: прости, но мне, как я уже объяснил, придется звонить направо и налево обо всем происшедшем, причем – сгущая краски. Есть, знаешь, легенда о том, что кое-кто на студиях стучит полиции. За руку пока не хватали, но легенда есть. Ты станешь первой, как бы за руку схваченной. Потому что Ковальски хочет именно этого. А я сейчас склонен делать то, что он хочет. И я боюсь, что в нашей маленькой индустрии ты себе больше работы не найдешь. Пожалуйста, принимай это в расчет. И извини, что так получилось.

Глава 101

У нее очень странная внешность, очень, и тянет спросить: насколько тут вообще морф, насколько – свое? Потому что гладкая совершенно кожа и очертания личика детские – это, ясно, морф, может, даже и подправленный уже, годы-то идут. Но вот крошечные и очень странно, как в японском театре, приподнятые брови и очень круглые, с тяжелыми веками, глаза – это не морф, кажется; по крайней мере, трудно придумать такой морф; скулы высокие – точно не морф; но вид у нее в целом изумительно странный, особенно учитывая очень тяжелый, очень зрелый взгляд. Кто-то рисовал такие картины, сейчас не вспомнить, кто. Прошлый век; кролики с длинными шеями и девочки с кусками мяса в руках… И с такими лицами.

– Я не морф, мистер Хипперштейн. Я карлица. Лилипут, вернее.

Ух ты.

– Простите, я не хотел вас смутить. Сделаю, по крайней мере, комплимент: для карлицы вы очень пропорциональны. Вы действительно выглядите, как девочка. Вот только взгляд.

– Спасибо. У меня не очень много времени, и мне не очень приятно быть здесь – хотя здесь уютно, – поэтому давайте я все расскажу вам и уйду.

Комм на запись.

– Без изображения.

Черт; без изображения – это жаль, особенно учитывая мордочку эту, и надо немедленно спросить, пока не забыл, разрешает ли она писать, что лилипутка, а не морф? Особенно обижать ее не хочется. С другой стороны, комм несколько секунд писал и все же какое-то изображение записал; можно потом уговорить ее на публикацию, по комму уже.

– Я вас слушаю.

– В общих чертах я сказала уже, но вот детали. Значит, так. Я прочитала о гибели Герды, так?

– Кшиси.

– Кшиси. Я прочитала и позвонила вам.

Позвонила и говорила таким голосом, будто вот-вот умрет, – трупным голосом, не знаю, как описать. Сказала, что у нее есть сведения по этому делу, и я аж задохнулся, переполошился и попытался немедленно выдавить что-нибудь: мол, мисс Уэбек («Миссис». «Простите, миссис Уэбек»), может, у вас и нет ничего, может, нечего и время-то тратить. И в ответ получил: не морочьте мне голову, я приеду завтра, в половине двенадцатого ждите меня в Кэнтон-холле, – и вот пришел, сел, ждал, до половины третьего, кстати, ждал, ни секунды не сомневаясь, что она придет, как кроткая овечка, – и пришла, и очень коротко и сдержанно извинилась: «Мне было трудно, простите»; отклонила предложение звать друг друга по именам, «но имя мое, – сказала, – запишите. Девичье, с которым все это делалось. Сатаней Гаманаева». Пришлось диктовать по буквам, и она терпеливо диктовала, потом сказала: коротко было – Сати. Я записал и это тоже, и что, собственно, на той студии она снималась под именем Лолита Гейз (тогда еще имя Лолита считалось не в падлу использовать, педоморфного видео было мало, хотя самому Хипперштейну казалось чудовищно глупым давать человеку вместо имени название категории; ну, как если бы для гомофильмов кто-нибудь взял псевдоним Пидарас Лавалье). Десять лет назад. (Господи, сколько же ей сейчас? Если тогда ей был максимум двадцать один…) Тогда все было так же: тот же отдел, и тот же Великий Скиннер у руля, и те же яростные поиски снаффа и детской порнографии. И тот же метод внедрения агентов в педофилические студии, и юная Сати Гаманаева, Лолита Гейз, снимается в студии Bubbling Hum в двух сетах за три месяца – и этого времени оказывается достаточно, чтобы случайно, безо всякой подготовки спецоперации, а сугубо оказавшись в нужном месте в нужное время (ключи обронила в раздевалке, спохватилась в двенадцать часов вечера, когда приехала из гостей домой), лейтенант Гаманаева выяснила, что вот прямо на этой студии, прямо в этих же декорациях по ночам снимаются сеты с двумя близнецами, мальчиком и девочкой, тринадцати лет, причем снимаются с тех пор, как им, милым деткам, было едва двенадцать. Имен не знала она, а псевдонимы видела на коробках с сетами там, на площадке: Антоний и Виола Миранда. Охрана ее пустила легко – в лицо знали, а чужие здесь по ночам не ходили; и она стояла за шкафом, и смотрела на все это, и коммом писала звук (видео тогда еще только в очень дорогих коммах было). И потом этот звук на диске Скиннеру на стол положила. И горда была, так горда!

– Мне же было двадцать два года, представляете? Сама, без группы, без операций подготовительных – сразу вещественные доказательства, и какие! с ума сойти! Я же… Меня же всю трясло от гордости! И он, знаете, – в смысле, Скиннер – был в восторге, ну, в восторге просто. Но была ночь уже, я же к нему домой приехала с этим диском, два или три часа ночи, и он взял диск и сказал: прекрасно, ты молодец, девочка, ты такой молодец, завтра собираем операцию и будем их брать. И я поехала домой и заснула, и в четыре утра проснулась от пистолета у виска. От дула, понимаете, настоящего? И я, подготовленный полицейский, академия, тренированность, я впала в ступор, и мне сказали: не открывай глаза, и я не открывала, но голоса были незнакомые, это точно, и мне сказали: забудь, сука, что видела, забудь и завтра же уволься, немедленно, и больше никогда не вспоминай, потому что ты такая же Лолита Гейз, как хуй – ракетка, и мы тебя, Гаманаева, в песок превратим, ты поняла? И я – тренировки, академия, все такое – я пискнула. Понимаете, я не могла даже «да» сказать. Я только пискнула. И они ушли.

– И?

– И я уволилась. На следующий день. В десять утра. Как только Скиннер вошел в отдел. Я пришла к нему и ушла из полиции. И отказалась свидетельствовать. И отказалась все. И я ничего об этой истории дальше не знаю, потому что я переехала через две недели, не чтобы спрятаться от них, понятно, а чтобы ничего не знать и никто не спрашивал меня ни о чем. И Скиннер пытался говорить про долг и все такое, а я сказала, что ничего не помню, как приезжала к нему ночью, и ни у кого нет доказательств, что это я ему диск отдала. И я не ничего об этих близнецах три года не слышала. Потому что я не читала газет и не смотрела телевизор, нарочно. Но потом узнала, что дело не открыли. И по сей день боялась, что они меня заставят как-нибудь свидетельствовать. Мы три раза – я и мой муж, он тиситишник, – мы нанимали разных адвокатов, чтобы они мне просто объясняли, что меня не могут заставить свидетельствовать. Потому что я боялась. И я все десять лет прожила с ощущением, что они все равно вот рядом и с пистолетом, я даже смирилась, это как некоторые с болезнями живут, скажем, с НПЦ; а я – с ними. И тут я прочитала про Герду.