Нет — страница 72 из 76

– И?

Она говорила все тем же ледяным голосом, и Хипперштейн понял вдруг, почему при разговоре по комму пришло в голову выражение «трупный голос»: у нее и сейчас интонации, взгляд, голос человека, который договорит – и ему выстрелят в висок. Господи, вдруг в ужасе подумал Хипперштейн, да она же психопатка, параноичка, неужели за один раз дуло, приставленное к виску, может так напугать человека, на десять лет, полицейского, пускай и женщину, пускай очень маленькую и хрупкую, но – так, так сильно напугать? Ему почему-то стало дурно. «Ладно, бог с ним, – решил Хипперштейн, – небось, и до этой истории была психопаткой, что я знаю? – a в ту ночь нашла коса на камень». От этой мысли полегчало; однако захотелось встать и уйти. Но надо было договорить с ней.

– И?

Она посмотрела медленно и непонимающе; откровенно непонимающе. Спросила недоуменно:

– Что – и? – и он понял, что больше – ничего «и». Она хотела рассказать, потому что прочитала мою статью про Кшисю Лунь. Потому что чувствует себя, наверное, виноватой. Потому что думает: это поможет расследованию. Она жила с этой историей десять лет. Ей больше нечего рассказать.

Хипперштейн выключил комм и сказал очень мягко:

– Спасибо вам. Я сделаю, что смогу.

Она молчала и неподвижно смотрела поверх его головы. Он ужаснулся: у нее было старческое личико карлицы, внезапно выбравшееся из-под ухоженной девичьей маски. Хипперштейн быстро сгреб в карман комм, пару салфеток, гардеробный номерок, встал и пошел к выходу, и уже от выхода глянул на нее еще раз. Она не двинулась с места и не мигала, и вдруг он понял, что она будет сидеть так еще час, два, пять, будет сидеть, пока за ней не приедет муж, полиция, врачи, кто-нибудь, кто прервет ее ожидание – ожидание людей с пистолетом.

Глава 102

Пока они выносят людей из подвала, я думаю о Христе – как они несут его, снявши с креста. Я надеюсь, что Аллах позволяет думать о Христе – по крайней мере, думать о нем так, как о нем сейчас думаю я. Вернее, я, конечно, думаю не о Христе, а о Зухи, но почему-то последние два или даже три дня все мысли о Зухи приводят меня к мыслям о Христе. Два или три дня. Или один.

Один день, такой, как сегодня, один день жизни моей, и за возможность никогда не проживать его я бы дорого дал.

Я помню – я стоял почти тут же, двумя кварталами, правда, ниже, но почти тут же, то есть, тоже в Кэмбрии, и руки мои, лежащие на открытой дверце автомобиля, потихоньку затекали, но я честно держал парализатор и смотрел на прекрасное дизайнерское здание странной студии, которую мы брали в тот день – по проплаченной наводке Йонга Гросса, – и мне казалось, есть некая невыносимая красота в подобных сценах, какой-то почти наркотический драйв, потому что в такие моменты все, что мы делаем, вдруг начинает выглядеть осмысленно, возвышенно и как-то… чисто. Может, думал я, виновато кино, но когда двадцать человек в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоят, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в прицелы парализаторов, меня, уже двадцать лет торчащего в полиции, захватывает некоторый сентиментальный драйв типа «God Bless America». Тогда мне хотелось обводить их взглядом – медленно и тоже строго, и каждому отдавать честь – совершенно по-настоящему, и каждому говорить, что я считаю его героем, – хотя прекрасно знаю, что минимум девятнадцать из них – простые смертные трусы, не очень честные, не очень преданные своему делу, безусловно, не выполняющие заповедей Аллаха.

И вот мы стоим – тридцать два человека, в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоим, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в прицелы парализаторов, – и ведь на этот раз мы знаем, за чем охотимся, – по крайней мере, мы знаем, что охотимся за чем-то, не крошечную студию с черным S&M мы берем, но – ну, словом, нечто очень важное берем. Да, нам так и не объяснили, чем это нечто занимается и что унеслось тогда в небо на блестящем джете, оставив на взорванной земле трупы семи полицейских, – мы только знаем, что это было не оружие и даже не сеты, а просто какие-то бионы – что такого может быть в бионах, бион же не служит доказательством по суду? – но, так или иначе, мы знаем, что вышли на настоящую охоту, и стоим, сверкая погонами и газырями, строго глядя в прицелы, – и я, уже двадцать лет торчащий в полиции, не чувствую ничего.

Хотя нет: я чувствую тоску. Тоску, усталость, раздражение на то, что я здесь, и на то, что кое-кого здесь нет, а кое-кого уже нет вообще. Здесь нет Зухи, а Кшися не ждет нас в отделении, не пойдет с нами в буфет есть патай, если будет минутка. Зухи ушел из полиции, ушел, уволился – ну, нет, ему, конечно, не дали уволиться совсем, но – неоплачиваемый бессрочный отпуск, поправляйтесь, капитан. Я видел его вечером того дня, когда сет с Кшисей… Когда он опознал Кшисю на том сете. У него не было глаз. У него вместо глаз были две стекляшки, очень похожие на глаза, но он никуда не смотрел и ничего не видел. Он был огромной красивой марионеткой, и я вдруг представил себе, что ее можно вздернуть на крест – и голова свесится, и эти бессмысленные пустые глаза будут смотреть, не мигая, на холодный нечистый ковер нашего коридора, будто никогда не ступал по нему ногами, – я не знаю, почему я подумал о нем так, прошел уже месяц или больше, и я ни разу его не видел с тех пор, но теперь каждый раз, думая о Зухи, я думаю о Христе.

Я думаю о Христе и сейчас, пока они выносят людей из подвала, а мы стоим, держа руки на парализаторах на случай, если они откроют двери и попытаются уйти, и наши джеты висят в небе на случай, если они и в этот раз попробуют поднять нас на воздух и потом подняться на воздух самим, и я думаю о Христе, когда вдруг становится очень темно, а потом очень больно и очень жарко, так темно, что я ничего не вижу, и так больно, что я ничего не помню, и так жарко, что я не чувствую рук, которые поднимают меня и кладут на носилки. Я вообще почти ничего не чувствую, я только думаю о Христе, и я думаю о том, почему ислам победил.

То, что мы видели сегодня в подвале и чему я не знаю никакого объяснения, – потому что эти люди не были мертвы и не были живы, они были как животные, бессмысленны и смирны, и они не понимали, что у них не хватает рук, ног, ушей, глаз, они не чувствовали боли, они только поворачивали к нам головы, медленно и слепо, каждый в своей стеклянной банке, – ничего страшнее этого я, видевший тысячи записей псевдоснаффа – и, теперь ясно уже, настоящего снаффа тоже, – ничего страшнее этого я не видел. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, – а я видел, я и еще тридцать один человек из моего отделения, я и еще тридцать один человек, которые знают, что снафф – есть. И мы ведь даже не понимаем, что именно там делали, потому что если это и снафф, то какая-то новая, совсем чудовищная разновидность, мне наши сказали, там вообще не нашли камер, только оборудование для записи и обработки бионов, навороченное, бешеные деньги, видимо, не снафф, видимо, что-то другое, что? – господи, в грязном подвале, что это, что это, что происходит, почему мы должны знать про все это? И с этим знанием – как мы можем жить? – можем мы жить как агнцы закланные, говоря себе: и се я творю добро, и нет мне платы иной, кроме благословения господня, – и слабый Зухи, которого я так люблю и который никогда не верил ни в Христа, ни в Аллаха, хотел жить так, и жить так не смог. И с этим знанием можем мы жить, как воины среди врагов, и никогда не жалеть врагов своих, и брать с них плату за то страдание, среди которого мы существуем и о котором ведаем ради того, чтобы они не ведали о нем. И Зухи мог называть это взятками, но я не знаю, как еще мир должен расплачиваться со мной за то, что я вижу, за то, что я знаю, за то, от чего я защищаю его. Первенцами своими должен мир расплачиваться со мной, и я бы отправлял их под электропилу и хрусталиками их глаз выкладывал бы в своем сердце слово «ВЕЧНОСТЬ» – но я всего лишь беру деньгами, беру малую мзду – и миру должно быть от этого страшно и стыдно, ибо вдруг мне не хватит, и алчность моя не утолится, и я открою ему то, что ведаю сам? Но мне хватает.

И я думаю о Зухи – а в последнее время я часто думаю о Зухи, когда думаю о Христе: я думаю, что, может быть, Зухи и не сдался, может быть (вдруг мне становится прямо видна картинка, какой-то лес и Зухи, почему-то совсем бледный, в кожаных ризах и с сияющим каким-то оружием в руках), он ушел из полиции специально, чтобы искать мести за Кшисю, – и я хочу возрадоваться, ибо это путь верный, но почему-то радость не приходит ко мне – а приходит мысль, которую не одобрили бы ни Христос и ни Всевышний, и от этой мысли мне вдруг перестает быть жарко, а становится легко, легко и еще легче: битва, думаю я, – это путь слабых, а путь мудрых – это приятие мира. Эта мысль кажется мне такой простой и такой странной, что я продолжаю качаться в темноте на ее черной скользкой глади, погружаясь все глубже и глубже – пока совсем не перестаю думать.

Глава 103

Не то чтобы до этого сильно терзался, нет, не слишком, хотя странно было почувствовать эту смену статуса: смотреть, как другие так мараются – это одно, а самому мараться – это другое; так, наверное, у людей когда-то с наркотиками происходило: покупать – пожалуйста, а самому торговать – фи. Но азарт был силен, азарт – и чувство, что теперь так – можно, можно брать, что хочется, можно делать, что считаешь нужным, потому что вот сейчас мир прогибается у тебя под ногами, прогибается под тебя, и невозможно сказать однозначно, когда именно это началось, но Волчек был уверен почему-то, что началось именно тогда, на этом параде уродов, как теперь он почему-то с брезгливостью это мероприятие про себя называл. Что до парада было – то, чувствовал Волчек, теперь отделено от новой жизни тонкой чертой, итоговой; утром на следующий день, еще не открыв глаз, он был захвачен странным и пьяным чувством счастья, какого не помнил во всей своей удачной, дельной, устроенной и размеренной жизни лет с пятнадцати, – но тогда не знал, как его истолковать, а сейчас, глаз еще не открыв, знал: пришла вседозволенность (то есть – новая гибкость, уверенность в том, что мир расположен к тебе), и ее источник – не в том, что ты страх потерял, а в том, что наконец понял: можно себе верить, можно; кончилась юность, кончилось мальчишество, кончился младший средний возраст – зрелость пришла, и в ней, в зрелости, можно доверять своим желаниям и своей интуиции больше, чем своим правилам и своим холодным расчетам.