Нет причины для тревоги — страница 25 из 91

И чудо произошло прямо у нас на глазах. Плащ стал освобождаться из железной хватки вагонных челюстей – сантиметр за сантиметром, дюйм за дюймом. Так разряжают взрывной механизм тикающей бомбы: все знали, что в любую минуту поезд приблизится к моей станции – выйду ли я на свободу в плаще или поеду дальше до конечной остановки, бездарно доживая маршрут своей жизни?

Плащ был целиком в моих руках за долю секунды до окончательной остановки поезда. Под крики «ура» и победное улюлюканье я бросился через проход на левую сторону вагона. Проплыли первые огни платформы. Зашипели тормоза. Двери не открылись. Точнее, открылись, но не те, перед которыми я стоял в нетерпении.

«Станция метро „Шоссе Энтузиастов“, – сказал записанный заранее, как предсказание, магнитофонный голос из репродуктора. – Выход на платформу с правой стороны». Пораженный, я развернулся. На другой стороне вагона вместо дверей, еще мгновение назад державших меня с моим плащом мертвой хваткой, сейчас приглашающе зиял перед глазами выход – как будто раскрытая от удивления пасть монстра. Толпа пассажиров вокруг издала нечто вроде стона. Это был стон поражения и разочарования. Стоило ли всем нам так стараться? Мысль о тщетности человеческих усилий в этом подлунном мире читалась на каждом лице. Сопровождаемый скорбными взглядами, я вышел сквозь лишенную смысла дыру в стене вагона на враждебной, ложной и чуждой мне правой стороне, шатаясь, как боксер, потерпевший поражение на ринге.

Поезд отходил, и, стоя на платформе, я видел, как милые лица моих новообретенных друзей-попутчиков приникли к стеклам. Они размахивали руками на прощание, в спонтанной демонстрации неожиданно обретенного братства. Возможно, наш коллективный рывок к свободе и был направлен не по адресу (мы ломились в открытые двери с другой стороны вагона), но память об этом ощущении единства останется, я не сомневаюсь, в наших сердцах навсегда.

Поезд исчез в туннеле. С меланхолическим вздохом я набросил на плечи свой многострадальный плащ. Я оглядывал вестибюль в поисках выхода. Меня ожидал сюрприз: оказалось, я потерял не всех своих товарищей-попутчиков одним махом. За спиной стояли мои верные спутники, свидетели злоключений, сопровождавшие меня в моих испытаниях на всем маршруте – от первого до последнего шага. Я уже знал, насколько обманчива их бандитская внешность, сколько доброты и отзывчивости скрывается за их толстомордостью и хитроватыми глазками. Я шагнул им навстречу с широкой улыбкой и протянутой рукой: отблагодарить их за щедрость духа и братскую помощь незнакомцу, попавшему в беду. Благодаря им я заново испытал забытое чувство принадлежности к большой семье по имени Россия, скрытой от глаз посторонних, пришельцев, чужаков. Мои новые товарищи улыбались несколько странной, я бы сказал, смущенной улыбкой скромных людей, когда их публично хвалят, как им кажется, слишком громко, много и незаслуженно.

«Насчет этой штуки», – сказал наконец один из них, трогая лацкан моего плаща.

«Вот-вот, как насчет этого самого?» – сказал другой.

«Того самого – чего?» Я искренне не понимал, что они имеют в виду. Их внутренняя стеснительность не давала им, видимо, выразиться напрямую.

«Сам снимешь?» – спросил, помявшись, первый.

«Или нам придется оказать дружественную помощь?» – предположил другой.

Теплая тошнотворная волна страха и обреченности поползла с висков вниз на лицо, покрасневшее как от пощечины, когда до меня дошло наконец, чего они хотят. Два молодца сняли с моих плеч дублинский плащ с галантной вежливостью гардеробщиков. Мимо проплывала толпа, не замечающая или делающая вид, что не замечает происходившего – тут же, у них на глазах.

Через мгновение я стоял на платформе уже без плаща, на перекрестке четырех ветров, беззащитный перед напором всех стихий природы. И все же не следует забывать, что я сумел-таки попасть на место свидания вовремя. Передо мной был выбор: я мог шагнуть сейчас к выходу, чтобы воссоединиться с любовницей; или же избежать адюльтера, сев на следующий поезд в обратном направлении.

Этот поезд как будто поджидал меня на другой стороне платформы. Уже раздавалось предупреждающе грозное шипение тормозов, озвучивающее всякое расставание. Бросив меня на произвол судьбы, два моих добрых молодца прыгнули в ближайший вагон за мгновение до того, как двери захлопнулись с тюремным лязгом. Поезд тронулся. Из вагона с фрейдистским неприличием торчал наружу хвост моего плаща, случайно зажатый дверьми.

1997

Лишний билетик

Все это произошло сорок с лишним лет назад, в эпоху диссидентских семидесятых. В шестидесятых годах мы оба рвались к запрещенному джазу, где свобода в издавании звуков приравнивалась в наших головах к свободе слова; но ко дню киевских гастролей Дюка Эллингтона мой приятель-сионист дошел до другого смысла свободы. «Для негров джаз – это потерянная родина. Для меня иудаизм – это и есть найденный евреями джаз», – говорил он. И хотя на концерт потерянной неграми родины ему прислали билет прямо из Киева, он предпочел участвовать в голодовке во имя найденного евреями джаза в Москве. Я, не споря, ухватился за недоступный обычному москвичу билет. И поблагодарил в душе иудаизм, по крайней мере голодовку в его честь.

Опупевший киевский милиционер на входе с ужасом следил за беспардонным кривляньем продавшихся империализму негров на сцене. Лицо его запотело от отчаяния: с одной стороны, оказия как раз для вызова оперативной бригады и всех в воронок; с другой стороны, у них там разгул расизма, а джаз, как втолковывал цекистский инструктор на летучке, «свободолюбивое изъявление». Полное обалдение изъявляли не только физиономии милицейского кордона: я сам не верил своим глазам и своим ушам. Кто бы мог подумать, что мы в натуре услышим такие звуки и увидим такие жесты средь бела дня в помещении киевского стадиона? На сцене во плоти и наяву передразнивал собственные знаменитые звуки сам Дюк Эллингтон, чья музыка прорывалась сквозь глушилку разных «голосов» столько лет, столько зим. И вот он, негр с отбеленным годами хорошего мыла лицом, с выпрямленными волосами, прохаживается среди своих свингующих закадычных корешей по сцене в десяти метрах от меня. Толстая дама, жена по виду городской головы, руки или ноги, наклонялась по соседству к своему супругу в рубахе с подсолнухами и шептала по-южному: «Я не бачу, чи он негр, чи он не негр? Чи он курчавый брюнет, чи он даже рыжеватенький?» – а ее супруг вздымал подсолнухи вдохом груди и говорил: «Зачем тебе эти переживания? Ты слухай, слухай!» И подрагивал двойным подбородком в такт теме под названием «Караван». Я ногами чувствовал, как под гудящим от музыки полом, внизу в вестибюле в такт мощным «караванным» звукам подрагивает и гигантский бюст вождя. Я не жалел, что притащился из Москвы в Киев киселя хлебать.

«Леди и джентльмены, я вас очень люблю!» – произносил Дюк свою классическую фразу, с которой начинал каждое выступление; но одно дело знать эти слова заочно, и совсем другое – видеть, как шевелятся губы произносящего. Да, он нас любил, только не говорил, за что; как любил Россию, по словам моего осведомленного приятеля, Бернард Шоу, сказав при всем при том: «Русские вышвырнули Бога за дверь, а он вломился к ним через окно в виде НКВД». Великий Дюк любил ледей и джентльменов в зале, как будто не замечая кордона милиционеров и оперативников в штатском, обложивших здание стадиона; проталкиваясь со своим билетом через кольцо охраны, я видел, как двое ментов уводят к машинам под руки подростка, пытавшегося прорваться на концерт; казалось бы, они его не били, но он вопил страшным визгом – ему незаметно выкручивали пальцы. Поэтому каждый попавший внутрь сжимал свой билет в потном кулаке как пропуск в другой мир, как визу к свободе; для меня ирония была в том, что я заполучил свой билет от моего московского приятеля, которому как раз и было отказано в визе к его свободе; а его свобода называлась Иерусалимом, в связи с чем он стал носить черный берет и соблюдать субботу.

Заочно боготворимый как молитва, гимн и классика, великий Дюк в натуре показался мне вначале дешевым паяцем, и вообще, что это такое? гаерничает, узенькие брючки, пшик, кривлянье и гримасы. Но был он фамильярен как хорошо дисциплинированный клоун, чья непременная обязанность быть фамильярным с публикой; вся эта свобода импровизации, весь этот джаз без опостылевшего нотного стана были видимостью – было ясно: возьми тромбон не ту ноту, его тут же вдарят по башке барабанной палочкой и обрежут смычком. И если мой приятель был прав насчет потерянной родины и обретенного джаза, то и религия, и судьба тоже оборачивались хорошо дисциплинированной клоунадой: истина для публики, со стороны, кажется цирковым фокусом с черным цилиндром; только сам клоун знает, что трюк – это закон, дисциплина, ловкость рук и никакого мошенства. Рассуждая постфактум, фокус и клоунада были произведены надо мной; но тогда я считал себя публикой и, глядя на головокружительного Дюка, завидовал самому себе, лицемерно сожалея о голодающем иудаизме; в этом не приспособленном для фокусов помещении, забитом милиционерами и разгоряченными женами партийных работников, с гипсовым бюстом макабрического фантаста, сотрясающимся в вестибюле, великий дирижер демонстрировал чудеса акробатики. Чем больше подвластные ему каторжники-музыканты нагнетали звуками нервы, тем больше главный циркач делал вид, что ничего страшного не происходит, устраивая при этом спектакль из ничего, извлекая звуки, как фокусник извлекает водопад лент из пустого цилиндра. Рассеянно бродил по сцене и, как будто вспомнив старую шутку, доставал из дальнего угла трещотку, заводил ее задумчиво, как детскую заводилку, и она издавала иронический «трык» в мгновенно подоспевшую со стороны паузу; или расхаживал кругами, крутя в руках обыкновенную консервную банку с камешками, и эти камешки шуршали галькой прибоя, мирно и привольно среди орудийного грохота. Пока ударник с контрабасом доводили себя и нас до инфаркта, мечась в клетке из четырех нот, он присаживался на корточки и начинал постукивать по двум барабанам, как человек в ресторане постукивает по столу в ожидании официанта.