Но вот музыка менялась: знаменитый солист-трубач брал в руки золотую трубу, вжимался в нее губами, и вдруг щеки у него раздувались до ушей двумя воздушными шарами, и на этих дирижаблях он начинал свое парение с видом как будто слегка обиженным морщинами на лбу.
Труба торчит, как гигантская папироса, и размашистый звук как приветственный взмах рукой, свысока и издалека: мол, все будет хорошо, если делать вид, что все в порядке, и позволить себе иногда поворчать и даже расплакаться. В середине получасового нагромождения этих проникновенных обращений он вдруг наткнулся на нечто, с чем, казалось бы, никогда не встречался, и непонятно, как он выберется из запутанной переклички с самим собой, переклички, куда загнал себя собственными остроумными репликами, вынужденный сам изобретать не менее остроумные ответы и, раздувая щеки, каждую усмешку в верхнем регистре парировать печальной иронией в регистре нижнем; запнувшись, он остановился и, не поднимая, как бы от стыда, глаз, отнял от губ трубку, вытер пот со лба и, окончательно сдавшись, проурчал в микрофон: «Меня поймут только евреи: египетская работка!» – и, выждав мгновение, завершал эту заранее отрепетированную неудачу финальным ржанием трубы, от которого зал взвился в ответ свистом ветеранов джаза и аплодисментами простаков, не ведающих, что восторг в джазе выражается не хлопаньем в ладоши, а топаньем ног. Но ни ветераны, ни простаки не разобрали, что он, собственно, проурчал и паузе, эти американские «йа-йэ, тыр-пыр»; я же, зная эту реплику, которую он привык говорить в библейских штатах, по пластинкам, предвкушал, как буду лихо пересказывать в Москве эту сногсшибательную для киевской публики и непонятную ей жалобу американского негра. Впоследствии, когда мои киевские фантасмагории закончились, я вспоминал эту реплику в тишине присмиревшего зала как первый невнятный тогда намек на то, чему вскоре предстояло разыграться на всю катушку. А тогда, на концерте, я лишь заметил, что человек в штатском, дежуривший в проходе, наклонился под гром аплодисментов к менту и зашептал ему на ухо, отчего мильтон покраснел и нахмурился. Но инициатива положить конец провокационным изъявлениям поступила, ко всеобщей неожиданности, прямо снизу, от разгоряченных масс: вместе с объявлением перерыва билетерша вышла в проход с пачкой программок на продажу. Это и было роковой ошибкой, и не помог даже рядом стоящий мильтон: за программкой с фотографией началось столпотворение, каждый стремился заполучить ощутимое свидетельство своего присутствия в потустороннем мире неведомой дотоле свободы. Сначала на билетершу с заветными программками ринулась толпа снизу, из зала. Те, кто не мог прорваться, стал забегать через другой проход в фойе и из фойе давили сверху по лестнице, ведущей вниз; подсолнухи лысин мешались с подсолнухами на бюстах. С отчаянием я наблюдал, как рушатся с рядами кресел последние надежды дослушать великую музыку; эти люди воспринимали свободу буквально: они считали, что участие в фокусе доступно каждому и золотая труба на программке должна стать всеобщим достоянием, если ее пение зовет ко всеобщей любви. Замелькали распахнутые воротнички дружинников. Я был одним из первых, кто понял, что делибаш уже на пике, а казак без головы и самое время уносить отсюда ноги, пока их тебе не переломали: из прохода доносился хруст кресел и чресел, а на площади перед стадионом рычали милицейские машины. Но я в джазе предпочитаю паузы.
Обыкновенный городской шум после недавнего грохота в ушах показался именно такой прекрасной паузой. Но ненадолго. Взвинченный и ошалевший, я постоял на площади и потом бездумно свернул на одну из боковых улиц, увлеченный главным образом автодорожным знаком, звучавшим для моего уха анекдотически: «Крива. Швидкiсть». На лица я старался не смотреть, чувствуя себя вышвырнутым взашей по собственной воле. Попав на концерт прямо с поезда, я все еще продолжал ощущать себя на вокзале, и везде мерещились мне въедливые запахи вареной колбасы с чесноком и крутых яиц, вечного аккомпанемента вокзальной жизни. С той же неизбежностью воспринимались мной как вокзальная публика лица встречных прохожих. «Мешочники», – щурился я на них мельком, спеша неизвестно куда, пока не догадался, что я ведь не в Москве, а в Киеве, что знакомых милых лиц не встретишь и что вокруг не вокзальная публика, а просто рожи, которые и мерещились писателю этих мест Гоголю. Ему, правда, вся Россия мерещилась рожею; но ведь я не Гоголь, и меня от рож города-Вия потянуло обратно в Москву. Кого я подразумевал под знакомыми лицами, трудно сказать; думаю, сгодился бы любой, кто отозвался бы взглядом как свой. Я искал в Киеве дядьку, а видел кругом только бузину в огороде. С раздражением я озирался на окрестность, стараясь в зданиях отыскать тот отсвет теплоты, которого не находил в лицах. Мелькали вывески со словами «iдальня» и «одяг», раздражая притворной понятностью: сходством человека и обезьяны, какое можно найти в украинском и русском языках, сходством, которое лишь подчеркивает различие и никогда не потерпит воссоединения, потому что каждый из двух будет вечно настаивать на вторичности дарвиновской сущности другого. Иногда на стенах домов, похожих в свете шикарного осеннего солнца на прокисшие или, наоборот, пережаренные торты, всплывала афиша с единственным знакомым мне в этом городе лицом: великого Дюка с золотой трубой. Афиша была трехэтажная: по-русски, по-украински и по-английски, с тройной настойчивостью призывая к тому, что уже прошло и лишь теребило память блаженным звоном, несбыточным вдвойне оттого, что заглушался в конечном счете хрустом костей и милицейскими трелями. Заглянув в почтовое отделение, я попытался черкнуть открытку в Москву, употребляя тот или иной оборот, приходивший в голову на концерте, но в конце концов оставил эти попытки, разорвав на клочки открытку с видом.
Надо было как-то дотянуть до завтрашнего поезда, но в свою гостиницу-полуобщежитие, то бишь «гуртожиток», возвращаться было как философу Хоме Бруту в часовню с Вием: там командированные в майках с подтяжками, потребляя портвейн под бычок в томатном соусе, будут пялиться сонными глазами и отрыгивать: «Ты, товарищ, прикрыл бы форточку: сквозняк!» Перепугавшись свалки и дружинников, я сбежал по собственной воле со второй половины той свободы, о которой столько твердил. И притаившийся с детских лет пионер моей души задавал мне позорный вопрос: «Как ты посмотришь в лицо своим товарищам?» Из этой поездки не получилось анекдота для Москвы, который я стал сочинять еще на пути в Киев. Что мне было делать до утра в этом городе, с его iдальнями и одягом, с кинотеатром «Перемога», что означало «Победу», вокруг которой я и крутил уже третий виток, размышляя, не податься ли мне от безвыходности на фильм под названием «Помилка», что означало «Ошибку». Как ребенок, уронивший надкусанное яблоко в грязь, бежит к няньке с криком «Мама! Мама!», я твердил про себя: «В Москву! В Москву!», но рядом не было ни няни, ни мамы, а Москва слезам на расстоянии не верила. Я уже добрел до Подола, потому что мелькал Днепр при тихой погоде, и, заплутавшись в подоле переулков, стал прихрамывать стершейся пяткой. Каждый шаг как будто сотрясал этот завороженный город: с золотых деревьев над головой слетали со свистом перезревшие каштаны и с костяным стуком ударялись об асфальт, подскакивая вверх и резко в сторону, как будто целясь мне в спину. На какую перемогу способна вывезти эта крива швидкость? к какой смертельной помилке? В конце концов все эти высокие страдания перешли в тупые заботы пассажира дальнего следования на верхней полке: куда бы сесть?
С пересохшим от ходьбы горлом (гортань сохнет от ходьбы, как речь от разлуки), я шагнул по ступенькам в полуподвал подвернувшейся распивочной. Там было прохладно, пустовато, сумрачно, с кисловатым духом вина в разлив. Выпив залпом граненый стаканчик сухого хересу у обитого жестью прилавка, я утер губы и двинулся к выходу, когда заметил, что из полутемного угла меня подзывают покачиванием согнутого пальца: «Эй, балабуз, балабуз!» При всей непонятности и нелепости клички обращались явно ко мне, потому что никого больше, кроме подавальщицы, да и та удалилась за занавеску, в заведении не было. В углу примостились с бутылкой в руках два киевлянина. Оба были в торжественных не по обстоятельствам черных пиджаках и при галстуках, несколько растрепанных под воротниками потемневших от пота белых рубах. Судя по виду, они были то ли с похорон, то ли со свадьбы, то ли с партийного собрания, что, впрочем, все одно, едино и равно. Один говорил, что ему пора обратно в свою хату к своей жинке, и видно было, что говорил он это уже не в первый раз. Другой щедро плеснул хересу в мой стакан, и мы чокнулись.
«С Москвы? Москаль, значит. Выпьем! – говорил один. – Мы тоже из Москвы вертанулись. Большой город. Киевский вокзал. Разве в Москве такой херес достанешь?» – щурился он на стакан. Ему вторил товарищ: «Нету у них хереса», – тряс он головой. – Вымя, говорят, есть, а хереса нету. Тебя как, москаль, по вымени?» Не так уж они были просты, сколько нетрезвы.
«Зиновий», – назвал я себя осторожно. Когда они стали уточнять мое имя в четвертый раз, я, наученный своей трусостью, не выдержал: «Имя, между прочим, польское». Знают ли они, что полное имя Богдана Хмельницкого не просто Богдан, а Зиновий Богдан, то есть он Зиновий Хмельницкий, а Богдан – это прозвище. Мы родились с этим национальным героем в один день, и в честь Богдана Хмельницкого меня и назвали Зиновием мои родители-интернационалисты. Может быть, два киевлянина и не знали этих анкетных данных, потому что глядели на меня разинув рты. Я не учел, наверное, за какую Украину они ратуют – за самостийную или за ту, которую Хмельницкий продал русскому самодержавию? Мои собутыльники напирали на меня: каждый их жест мог обернуться или ударом стакана по голове, или приглашением еще раз чокнуться.
«Ты к своим иди, понял?»
«Куда?» – отступал я к двери.
«Ты иди, к своим иди». Был ли это совет или угроза? Что они имели в виду? Куда к своим? В Москву? Я выскочил наружу и, озираясь, зашагал по тротуару. Два киевлянина махали мне вслед руками: то ли угрожая, то ли указывая направление. Я пересек улицу и припустился вдоль каменной высокой ограды, свернул за угол,