Нет причины для тревоги — страница 30 из 91

Let’s talk about it later.

«Я, пожалуй, пропущу», – отклонил я протянутый бокал – который по счету? Не следовало так увлекаться эстонской водкой во время прогулки по Таллину с эстонцем. Эстонская водка. Лучше, чем даже «Финляндия», хотя, казалось бы, лучше «Финляндии» никакой водки быть не может. Недаром финны отбили советское вторжение. Потому что хорошо катаются на лыжах. Эстонцы не могут пробиться на мировой рынок. Есть такое подозрение, что финны скупают эстонскую водку и продают ее с наклейкой «Финляндия». Мелвин согласен. Сегодня Мелвин распробовал эстонскую водку – мой единственный подарочный сувенир из Таллина.

О чем я говорил со своим эстонским коллегой-гидом? О чем можно болтать русскому с представителем бывшей национальной республики? Угро-финская группа языков. Удмурты, коми, ханты, манси и венгры, конечно. Древние саамы у Тацита, где сказано о народе фенни. На этой фене. По фене ботают. Ну и, конечно, Солженицын. Солженицын уважал эстонцев за их стойкость в лагерном режиме. И еще Довлатов. Эстонцы любят Довлатова. Довлатов смешно описал год своей жизни в Таллине. Я не читал. Эти эстонцы знают русскую литературу лучше, чем я. Я вообще давно ничего не читал по-русски. Принципиально. Чтение на русском – это как возвращение в Россию. Я так решил. Нечего возвращаться на место преступления. Но вот я оказался снова в Таллине и должен вежливо поддерживать разговор про русскую литературу. Разговор, впрочем, шел по-английски. На конференции были и русские коллеги (нейрофизиология мозга в телекоммуникациях и проблемы рекогниции), но и с ними, и с эстонцами я предпочитал общаться по-английски. Я отвечал на осторожные вопросы о своей жизни в Америке охотно: «В отличие от России в Америке, знаете ли…»

Мой эстонский партнер по конференции – он вызвался быть моим гидом – показывал мне Таллин как заезжему американцу, представителю мощной американской корпорации. «Вы бывали в Таллине?» – «Да нет, но изучил путеводитель» (соврал я снова). Гигантский православный собор – мэрия Таллина казалась в сравнении кукольным домиком. Русские любят все большое. Тут недалеко было озеро. Полно мелкой рыбешки. Но советский начальник выловил всю мелкую рыбешку и наполнил озеро огромными рыбинами: чтобы приезжало политбюро на рыбную ловлю. Эти большие рыбины стали умирать, потому что им для прокорма нужна была мелкая рыбешка. Большая нация – русские. Но их не видно в Таллине. Впрочем, это не совсем так. Здесь есть русские, но они – как бы это сказать? – на уличных углах их сразу узнаешь: они продают ландыши. Светлого мая привет. В первый же вечер кучка пьяных подростков – выкрикивали чего-то свое и громко хохотали: кто еще на центральной площади будет сбиваться в агрессивные кучки, кроме русских? Ну еще черные на соцобеспечении, но их здесь нет. Они ощущают свою чуждость и сбиваются в коллектив. The sin of non-belonging. Пенсионер в фетровой шляпе, с допотопным портфелем объяснял, тыкая в грудь своему приятелю в путинской футболке: «А вы что, не понимаете? Они нас ненавидят. Они же сотрудничали с нацистами. Мы их страну освободили от гитлеровских захватчиков. За что же им нас любить? Или вот возьмем татар. Если бы Сталин их не депортировал, советские солдаты, отвоевав обратно Крым, перебили бы их штыками как коллаборантов». А вот здесь стоял памятник Неизвестному солдату. Теперь на месте могилы – гигантский крест. Под ним похоронен неизвестный солдат. Раньше это был памятник неизвестному солдату, а теперь – могила с крестом. «На неизвестном солдате поставили крест». Такие местные топографические шутки.

Говорят, эстонцы сдержанные, молчат, как будто воды в рот набрали. Мой гид-эстонец подмигивал и весело улыбался. Я такого говоруна давно не встречал. Видимо, у этого бывшего монумента советскому солдату ему и пришло в голову, что мне необходимо посетить Музей оккупации. Я еле стоял на ногах. Он посмотрел на мою кислую физиономию и сказал: «Таксо. Мы возьмем таксо». Вот откуда этот жаргон советских стиляг шестидесятых: «таксо» – это из Таллина. Таллин – это западная жизнь, космополитизм. Таллин был немецким, русским, шведским. Иностранцы приходят и уходят, и, пока они тут живут, местные эстонцы их внимательно разглядывают и делают свои выводы. Так мы с моим гидом оказались перед современным модерным – стекло и бетон – зданием Музея оккупации. Хотя при чем тут оккупация? Не было сделано ни единого выстрела в сторону «оккупантов». Мой нетрезвый гид оставил меня перед дверьми музея и отбыл домой на своем «таксо».

Был конец дня, я был совершенно один в прохладном помещении современного музея. В глубине зала меня встретила гора чемоданов перед телеэкранами с документальной хроникой. Старые, со сбитыми уголками, исцарапанные, со сломанными замками чемоданы всех цветов и качества кожи – космополитизм атрибутов всякого путешествия; это были опустошенные души бывших владельцев, отбывших на тот свет через лагеря и тюрьмы к вечной свободе. Неразобранное чужое прошлое, как гора грязного белья. Куча неразберихи. Приехали, значит. Гора чемоданов при отлете ранним утром из перестроечной России через Вену в Америку. Среди этих чемоданов был и мой: я хорошо помню свой черный картонный ящик, темное утро, такси, поземка. И еще одна гора чемоданов – по прибытии в JFK: надо углядеть на конвейере свой самый жалкий багаж. В девяностых годах Мелвин приезжал в Москву набирать специалистов – я был первым в списке.

Рядом с экспозицией музейных чемоданов всю стену покрывали видеоэкраны. Мелькали фотографии советских и нацистских лагерей. Нацисты и советские гэбисты с одинаковыми непроницаемыми лицами и приблизительно в одних и тех же фуражках занимались приблизительно одним и тем же: толкали в спину, загоняли в вагоны, били сапогами, составляли списки, бросали в костер, расстреливали у стены. В какой-то момент все это издевательство начинало вызывать своим бесконечным повтором судорогу челюстей – зевок скуки как защитная реакция: если скучно, значит, не страшно. Steriliseerimine Ruum. Тоска, тоска, тоска. У вас была тоска в глазах усталых. То же тоскливое ощущение – неясная тяжесть в руках, – как во время телефонных разговоров с Москвой из Эстонии тридцать лет назад. «Как ты могла?!»

Я так увлекся горой чемоданов, что сначала вообще не заметил ностальгической советской телефонной будки. Но, увидев ее в углу, вздрогнул. В этот приезд в Таллин я не встретил ни одной уличной телефонной будки. Тут все давно стало интернетно, электронно, мобильно и суперкоммуникативно. И вдруг – телефон-автомат, телефонный динозавр из прошлого. Дверь в будку была приоткрыта. Нечего входить туда, куда тебя не пригласили. В Таллин я попал случайно. Я все-таки когда-то считался инженером-электронщиком, подающим большие надежды. Корпорация собиралась отправить на эту таллинскую конференцию (Telephony: A Future in the Past) вовсе не меня, а совершенно другого сотрудника – профессионала из отдела дизайна и рекламы, в связи с новой модой, в наш век мобильников, на солидные стационарные телефоны, особенно среди олигархов, чтобы были и оникс, и слоновая кость, и бриллианты. Но этот сотрудник неожиданно слег с пневмонией, надо было использовать фонды, отпущенные на научные конференции, и Мелвин порекомендовал отправить меня, хотя я с моим инженерным складом ума никакого прямого отношения к дизайну не имел. Может быть, потому, что Мелвин любил цитировать мою идею насчет внешнего вида телефонных будок. Однажды на одном из суаре в доме Мелвина зашел разговор о старых телефонных аппаратах, и я довольно остроумно заметил, что в странах с тоталитарным режимом уличные телефонные будки выглядит солидней, чем в странах демократии. Впрочем, британские телефонные будки выглядят не менее солидно, чем советские в сравнении с американскими, – у нас в Нью-Йорке вместо будки остался лишь бейсбольный козырек на случай дождя и ветра.

Вот она, эта железная коробка, этот реликт: советский телефон-автомат стоял в музейном углу, рядом с сувенирной пишущей машинкой самиздатчика и коротковолновым радио. Будка стояла, как часовой в будке. Я огляделся. В музее было пусто, дело шло к закрытию, свет внутри еще не зажегся, и поэтому в сумерках улица за огромными окнами казалась ярче, чем обстановка в музее. Заходящее солнце пробивалось через несколько залов сквозь стеклянные двери входа, где дежурная отгораживалась от музейной реальности вечерней газетой. Самое время сесть в машину времени. Я приоткрыл дверь телефонной будки, тяжелую стальную дверь. Исцарапанную. Она слегка скрипнула. Я вошел в этот экспонат из советского прошлого, запаянного в тяжелую металлическую коробку. Я вошел в него, как подросток Герберта Уэллса входил в зеленую дверь в стене или Doctor Who в свою полицейскую межпланетную будку. Я плотно прикрыл за собой дверь. В нос шибануло запахом прошлого: так пахло в подъездах, в коммунальных коридорах и в телефонных будках – смесь кошачьего быта, кислого черного хлеба, пота и старой зимней одежды. И еще пыль. Внутри все было чисто выметено и вытерто, но запах пыли остался – уже музейной пыли. В голове шумело, ноги гудели. Я присел на корточки, и свисающая с рычага телефонная трубка коснулась моей макушки – так, ласкательно, трогают голову ребенка. В этот момент я, видимо, и задремал.

Когда я под утро проснулся и захотел выйти, дверь не открылась: старый ржавый замок защелкнулся или дверь заело. Вообразите! Я оказался запертым в советском телефоне, из которого невозможно дозвониться в настоящее. Музей был закрыт. Мобильник не работал: сели батарейки. Я порылся в кармане, нашел американский цент и попробовал засунуть его в щель телефона-автомата. Символический жест. Удивительно, но монетка вошла в щель. Знакомый звук – звяканье монеты в недрах аппарата. Но ничего не соединилось в этих линиях: музейный телефон был, естественно, отрезан от внешнего мира. Об этом комическом жесте тоже не имеет смысла долго рассказывать Мелвину: он не оценит иронии. Он скептически усмехнется, и этот смешок – гримаса вежливого удивления: он просто не поймет, что я имею в виду, когда говорю, что у меня было тайное желание опять оказаться в той ситуации, куда лучше снова не попадать.