Amtrak неспешно продвигается к Нью-Йорку на закате, и в ландшафте за окном вагона американского поезда елки и равнины Коннектикута могли бы перекочевать, эмигрировать и слиться незаметно с подмосковными холмами и перелесками, смещая географию и эпохи. Но эта иллюзия исчезла, когда на подступах к Манхэттену за окном стали вырастать индустриальные нагромождения пригородов – мосты, многоэтажные гаражи, фабричные корпуса и трубы, водонапорные башни и склады, под гигантскими щитами рекламы зубной пасты Colgate и гамбургеров, кока-колы и ванных комнат, мебели и болеутоляющих средств. И потом сразу, без перехода, поезд среди мерцания огней погрузился в подводное царство небоскребов, качающихся, как гигантские водоросли, под небесами с подсветкой.
Уже на подъезде к Penn Station на экране мобильника возник месседж от Марины: «I’m at 33rd & 3rd. Давай не задерживайся, жду. Твоя М.». Адрес подруги. Ты ждешь человека десять лет, но, увидев его, понимаешь, что наивно ждал возвращения своей собственной юности. И в Таллине я столкнулся вовсе не с двойником Юло – хотя я и лелеял довольно долго эту иллюзию неминуемой и очищающей душу расплаты, как в финансовых трансакциях, за адюльтер тридцатилетней давности. Мой встречный никакого отношения к Юло из моего прошлого не имел. Он соответствовал по возрасту тому воображаемому Юло, каким его могла увидеть Тоня, когда они познакомились в Москве. Дело не в том, как повторяется история – как трагедия или как фарс. Дело в том, что она повторяется, а мы этого не замечаем. Или замечаем, но делаем вид, что это не повтор, а просто совпадение. Случайное совпадение.
На платформе Penn Station, на пути к выходу, я слышу, как женщина с чемоданом на колесиках у меня за спиной громко внушает, видимо своему мальчишке, по-русски: «Ну куда ты все время лезешь? Где ты эту помойку нашел? Посмотри на себя. Весь перемазался!» Все пятна смываются в химчистке. Я оглядываюсь, ожидая увидеть мамашу, которая тащит за шиворот своего сыночка. Но это не ее мальчик, а белый пудель. У этого белого пуделя явно нет электронного ошейника. Вокруг уже грохочет Манхэттен – с полицейскими сиренами, гулом толпы, уличной музыкой, стрекотом отбойного молотка дорожных работ. Это другой мир, другой дом, где никто не замечает подсвеченного Меркурия с его символической полуправдой на крыше корпорации. Границы существуют для того, чтобы их пересекать. У вокзала на Тридцать третьей улице я поворачиваю не к Третьей авеню, к Марине, а в противоположную сторону. Я так и не ответил Марине. И, видимо, не отвечу.
Разговор заканчивается, ваше время истекло. Я отключил свой айфон. На Девятой авеню всегда можно найти приличный старорежимный бар. Вот, например, этот – стойка полированного дуба, потертые кожаные кресла и диваны, бармен-мулат с накрашенными губами. В полутьме у освещенного бара я вижу человека в белом костюме. Может быть, пиджак лишь кажется белым, потому что выхвачен из полутьмы заведения и залит пятном яркого света у стойки. И я иду на этот свет.
Вот теперь я готов рассказать тебе абсолютно все, на угро-финском и на любом другом языке.
За крючками
Маловероятно, что мы когда-либо встретились бы с ним в Москве. Но здесь, в Лондоне, с моим ярлыком эмигранта (в те годы никто из уехавших из СССР не называл себя экспатриантом, мигрантом, беженцем или просто «уехавшим», а именно эмигрантом) подобная встреча была бы еще недавно просто немыслима. Пропасть между советскими «выездными» и теми, кто покинул Советскую родину навсегда, была невообразимой: советские люди за границей просто шарахались от нас, эмигрантов, как от чумных. Мы все были «невозвращенцами». Но к середине восьмидесятых стали происходить незаметные перемены. Мои друзья в Париже и в Нью-Йорке с удивлением сообщали о неожиданных встречах с заезжими полуофициальными визитерами из Москвы, готовыми общаться с бывшими советскими гражданами за границей. В общении с нами, иностранцами по паспорту, все они или делали вид, как будто ничего особенного не происходит – мол, случайно заехали, встретились, поговорили о том о сем, – или, наоборот, строили трагическую мину, как будто все мы – и мы, и они – смертельно больны и остается надеяться лишь на чудо.
Дядя лучшего школьного приятеля моей жены – так он нам отрекомендовался. Он, правда, не рассуждал о судьбах Запада глазами России в ответ на эмигрантские соображения насчет судеб России глазами Запада. Он вообще отводил глаза, как будто стесняясь не то моего, не то собственного присутствия. Глаза у него были полупрозрачные, опасные – в том смысле, что, если туда по-настоящему заглянуть, заболеешь близорукостью и обратно дороги не найдешь. Безвозвратность для меня Москвы не только не обсуждалась, но и не упоминалась: как будто мы оба попали сюда в Лондон на время и ему скоро возвращаться обратно, а я здесь вынужден задержаться по разным неотложным делам, да и попал сюда раньше его и поэтому лучше ориентируюсь на местности. Конечно же, он тоже был смущен; конечно же, он не знал, как себя со мной вести.
Или мне так казалось из-за разницы в статусах: я приписывал ему благородные чувства, ставя себя на его место – в лестном для самого себя виде. Интересно, стыдился ли он своего положения. И если да, то ситуация была как у двоих незадачливых влюбленных: каждый думает, что другой его презирает. Ведь он, как-никак, с официальной миссией по торговому обмену, доктор технаук и лауреат Государственной премии, а меня, беспочвенного эмигранта, это государство занесло в черный список с волчьим билетом безродного космополита. И даже эти вот последние два слова – безродный космополит – не из моего, а из его лексикона, лексикона старшего военного поколения, либералов сталинской закалки. Он был, точнее, антисталинской закалки и в эту английскую командировку попал, конечно же, благодаря антисталинскому настрою нынешнего руководства. Я, привыкший заводить шашни с иностранцами, как всякий эмигрант, готовый подмахнуть, в разговорном смысле, ради шанса быть понятым, принятым, я с излишним энтузиазмом и готовностью переходил на язык собеседника. Он был орденоносцем и почетным представителем советской истории, и для меня, эмигрантского оторвыша, сама встреча с ним была чуть ли не дуэльным идеологическим противостоянием. Ему же было, наверное, любопытно, как я дергаюсь. Он отводил взгляд и иногда, как будто случайно, дотрагивался до моего плеча, касался локтя еле заметным, как бы непроизвольным движением – и тогда мне казалось, что я серьезно ошибаюсь, присочинив ему чиновничью спесь в замашках и расчетливую снисходительность в разговоре.
Собственно, разговора-то и не получалось. Прежде всего, я не понимал, чего, собственно, мы встретились. Кроме, конечно, того факта, что его племянник был в школьные годы лучшим другом моей жены; на что я мог прореагировать, лишь процитировав Есенина: «Я вам племянник, вы же все мне – дяди»; или Айхенвальда: «Все люди – братья, а я – кузен». Но поэзией он явно не интересовался. Во всяком случае, он не обратился с обычной для советских командированных просьбой: достать на прочтение Солженицына; другая крайность все той же цензурной палки о двух концах – порнушки Сохо – его тоже не занимала.
Мы сидели в его дешевеньком номере гостиницы и с показным дружелюбием посматривали друг на друга, как это бывает в очереди к врачу. Я не понимал, чем продиктовано его молчание – страхом, безразличием или врожденным неумением завязать разговор? И повторял про себя наставления жены, в подобных оказиях повторявшей: а ты за него не беспокойся; а он тут не в первый раз; а он сам скажет, что ему нужно. Затянувшаяся пауза на него явно не действовала, и, как всякий, кто привык к молчанию, как к железному занавесу, он передавал чувство вины за прерванное общение – собеседнику. Природа слова не терпит тишины, и слово, отвергнутое в паузе одним собеседником, рвется на язык другому. Забыв заветы жены, я говорил много, излишне оживленно и главным образом невпопад:
«Меня, по идее, на редкость поражает собственная бесчувственность. В принципе, даже когда тянет как бы в Москву, то это – та, прошлая Москва, как бы ушедшая в будущее воспоминание. А про нынешние события мне даже как-то и неинтересно, в принципе. Даже старая идея насчет того, что нас предали те, кто там остался, но мы, мол, героически выстоим и без них, – даже эта идея потеряла остроту при всей своей соблазнительности: те, кто нас предал, уже не тот, кто нам для счастья нужен. Вместо стен родного дома у нас теперь как бы стены памяти».
«Насчет Москвы, – решился он наконец прервать мои медитации вслух. – Я вам отвечу цитатой из высоко ценимого мною поэта – Межирова: „Быть может, номера у нас и ложные, но все же мы работаем без лонжи, – упал – пропал, костей не соберешь“». Я промолчал. Ну конечно. У них, мол, все взаправду, в отличие от нашего западного рационализма и фальши. Пророческий пыл и задача навек. Может быть, и врут друг другу, но с большим смыслом и великими намерениями. Может, на поверхности, внешне, что-то и не так, но внутренне, если взять по глубинке, все взаправду: «костей не соберешь». Риск оправдывает и цели, и средства. Неужели он начнет сейчас излагать мне про внутреннюю свободу? Костей не унесешь. И в этом смысле ничего там не изменилось.
«Вот когда они признают заключение пакта между Сталиным и Гитлером», – начал было я и осекся. Я узнал этот взгляд: так смотрел на меня мой отец, еврей-коммунист, потерявший на войне ногу, когда я брякнул в полемическом пылу, что, если бы не Гитлер, разбудивший российских патриотов, Сталин с советской властью давно были бы на свалке истории. Я не боялся ни отцовского ремня, ни тем более его окрика; но отцовские слезы привели меня в ужас. Именно такими глазами, с порозовевшими вдруг веками, посмотрел на меня московский визитер. Самое страшное – это уловленный ненароком беззащитный взгляд. Не надо было про войну. Во взгляде этом была лютая тоска по той войне. Война явно была для него уникальными годами свободы: когда судьба даровала истинный патриотизм душе, когда можно было защищать отечество не по приказу начальства и не под дулом пистолета в затылок; когда тебе выдали в руки личное оружие – и пуля летит во врага народа – в истинном смысле, а не в сталинском. Можно было подумать, что он и есть мой отец, прибывший в Лондон с визитом, и мне совершенно нечего ему сказать.