Нет причины для тревоги — страница 44 из 91

роизойти со всяким», – сокрушенно бормотал папа. «Ты еще скажи: в ее моральном облике повинны фальшь и убожество нашего существования», – язвительно отвечала ему мама. «Уважающий семейные связи индивидуум не пошел бы на подобную преступную связь», – вторил ей дядя Аркадий. «Ты вроде тоже себе ни в чем не отказываешь», – пронзал его гневным взором мой отец.

Имя тети Ирены было явным табу несколько месяцев, пока не стало известно, что, вдали от мирской суеты, как я полагал – за границей, в стране звездных бездн с граммофонной пластинки, она приняла некое судьбоносное решение, не проконсультировавшись с родственниками. Этот шаг вызвал в семье ожесточенные финансовые споры:

«Мы ни в чем себе не отказываем, но надо и совесть иметь», – скрипел зубами дядя Аркадий.

«Совесть, Аркаша, твоя супруга растеряла в вояжах по заграницам, – поддакивала ему моя мама, – зато подхватила еще кое-что».

«Посочувствовали бы: она была на волосок от смерти», – возмущался отец.

«Длинный же у нее волосок оказался, извините за каламбур. Эти ее золотые кудри нам недешево обойдутся», – мрачно заключила мама.

Эти зловещие намеки взрослых на недостойное поведение тети Ирены не изменили моего отношения к ней, потому что она была для меня самой поэзией, и как в поэзии содержание тождественно форме, так и ее моральный облик был для меня тождественен ее внешности. По ночам во сне я плыл за этим золотым руном, волны то вздымали меня ввысь, то тянули в пучину, пока я не понимал, что эти волны и есть те самые кудри тети Ирены, то самое золотое руно моего сновиденческого паломничества за тридевять земель – оно у меня под рукой, тугое и одновременно воздушное, выносящее меня к заветному берегу. Но когда тетя Ирена возвратилась наконец в родные пенаты и я вновь воочию увидел эти кудри, они как будто теряли для меня тот прежний лисий блеск, гипнотический лоск моих сновидений. Они стали зато гораздо богаче, гуще и пшеничней, как советский урожай зерновых на плакате. По старой привычке она все так же меланхолично отводила локоны со лба, но ее пальцы теперь то и дело нервно теребили волосы, как будто проверяя, все ли на месте, не украден ли тот или иной колосок из ее закромов. Возвращение тети Ирены из «заграничной командировки» было как пробуждение: столь же неожиданным для меня, как и ее исчезновение. Она, как и ее волосы, была прежней и одновременно другой. Или же я за эти несколько месяцев превратился из малолетнего в подростка и стал смотреть на нее иными глазами? Она все еще надевала по вечерам муаровое платье с декольте, но эти черные колера стали смотреться как траур – неизвестно по кому.

«Сколько денег угрохали впустую. Выбросили на ветер», – всплескивал руками дядя Аркадий, прихлебывая мамин борщ. Он все чаще питался у нас, потому что тетя Ирена перестала заниматься таким пошлым и суетным делом, как домашнее хозяйство. («Это у нее желудочное», – утешал нас дедушка.) Во время семейных торжеств она выглядела сонливой и рассеянной. Она молча сидела перед нетронутой рюмкой портвейна и больше не пыталась отыскать слова для бесконечного разнообразия обычаев, лиц и предметов ширпотреба за границей. Она больше не приносила нам пластинку с глянцевитой красавицей, и отец больше не крутил ручку патефона. Он лишь внушал ей часто что-то такое строгим голосом. Мы больше не кружились всем семейством в танце. Иноземное щебетание доносилось лишь иногда из ее комнаты, куда она утаскивала наш патефон и сидела там одна, полуодетая, перед зеркалом, расчесывая свои волосы с такой остервенелостью, что казалось, кудри распрямятся навсегда. Порой мне казалось, что она перетряхивает эту роскошь исключительно ради меня. Однажды, однако, я увидел сквозь полуприкрытую дверь, что перед ней стоит отец, перебирая ее волосы в своих ладонях. Я слышал его глухой голос, но не мог разобрать ни слова. Она, заметив меня в дверях, поманила к себе и, склонив голову, дала мне дотянуться рукой до шелковистой волны, где я столь часто тонул во сне:

«Пощупай. – И она запускала мои пальцы еще глубже в золотую гриву ее волос. – Нравится? И не страшно? Ты не боишься правды?»

Я не понимал, чего она от меня хочет. Я дрожал непонятно от чего. Папа, безнадежно махнув рукой, вышел из комнаты, хлопнув дверью. Тетя Ирена еще крепче прижала мое лицо к своим волосам: они пахли не пшеницей (чем пахнет пшеница?), а ромашкой или звездной пылью. «Правда, мой мальчик, бывает ведь страшной и некрасивой. Не боишься?» Если бы я и боялся правды, все равно не смог бы выразить свой страх словесно: мои губы уже утопали в кудрявом раю. Я лишь дрожал, но отнюдь не из-за страха. В этот момент в комнату ворвалась моя мама и вытащила меня за дверь, крикнув при этом то ли отцу, то ли тете Ирене: «Ты что, хочешь, чтобы мальчик остался на всю жизнь травмированным?»

Эта загадочная для меня угроза психической травмы стала повторяться в каждую эпохальную дату отечественной истории. К тому моменту я стал мальчиком нервным и мнительным, потому что шепот по углам и неясные для меня намеки с экивоками в поведении взрослых заставляли меня все время быть начеку: меня приучали угадывать потаенный смысл даже там, где его, может быть, и не было. Недаром, скажем, день смерти Сталина интриговал меня именно тем, что в ту траурную дату по всей стране объявили минуту молчания, а я уже из опыта семейной жизни знал, какую значительную роль играют паузы в разговоре. Мне пообещали, что на целую минуту страна замолкнет, застынет, замрет. Замрут фабрики, замолкнут трамваи, застынут на месте пешеходы. Я вышел на улицу заранее: чтобы не пропустить этой магической минуты, когда у тебя на глазах все живое на земле превратится в мертвое, а через мгновение вновь оживет. Как будто ты увидел со стороны, как наступает и конец света, и воскрешение мертвых. Однако увидеть это мне было не дано. Я твердо помню, что минута молчания застала меня на углу Октябрьской улицы. Я, без всякого сомнения, пребывал в этой минуте: когда замолкли фабрики, трамваи остановились, пешеходы застыли у светофора. Но все это не осознавалось мной как минута молчания. Мне не удалось переселиться в это мгновение в потусторонний мир. В это мгновение я ругался с газировщицей на углу. Она как ни в чем не бывало продолжала отпускать газировку, явно игнорируя неминуемое приближение минуты молчания.

«Из-за вас минута молчания может оказаться под угрозой», – сказал я угрожающе газировщице. Я предвидел, что она не остановится в разливе газированной воды в стакан (чтобы в течение этой минуты не испарился весь газ из стакана), газированная вода будет шипеть и булькать, нарушая тем самым минуту молчания. Но минута молчания, видимо, потонула не в шипении газировки, а в ее матерщине, когда она стала меня посылать куда подальше со своей минутой молчания. А может быть, траурные заводские гудки я принял за автомобильные, а всеобщая остановка транспорта совпала с красным светом светофора? Так или иначе, минуту молчания я пропустил, проглядел, прошляпил.

Я вернулся домой весь в слезах и сразу понял, что в нашем доме минута молчания принципиально игнорировалась. Дом был полон шума и звона: тут царила богохульственная атмосфера семейного праздника. На столе на скорую (бабушкину) руку было сварганено целое пиршество. Дымилась народным энтузиазмом вареная картошка, пялилась удивленно сквозь интеллигентские очки лука селедка, рдела, как от восторженного смущения, красная икра, отмокала на салфетке будущей хрущевской оттепелью замороженная бутылка водки. И вот уже летела пробка шампанского в потолок, и взрослые сводили со звоном бокалы, поздравляя друг друга со смертью «этого усатого таракана». Дядя Аркадий пытался, правда, произнести речь насчет верности коммунистическим идеалам и ленинским нормам партийной жизни, искаженным сталинизмом. Но отец не дал ему договорить, во весь голос затянув из «Риголетто»: «О, тираны, исчадье порока». Я был так напуган этим неуместным ликованием, что жался к коленям тети Ирены: она была единственной в семье, кто не разделял этой богохульственной экзальтации в связи со смертью вождя и учителя всех времен и народов. Не потому ли на ней не было уже ни муарового платья с декольте, ни чулок со стрелочкой, ни туфель на высоких каблуках. Ее вытянувшуюся с годами шею заключал ошейником высокий воротник на пуговичках. В этом одеянии она выглядела как в футляре из-под очков. Она, казалось, соблюдала свою собственную минуту молчания, со скорбной индифферентностью созерцая, как остальные члены семейства с инфантильной безответственностью расстреливают потолок пробками из-под шампанского. Когда же все понемногу утихомирились, отец подсел к тете Ирене и попытался настроить ее на более оптимистический лад, пробудить к ней интерес к общественной жизни в связи с рухнувшими темницами и монументами сталинизма.

«И на обломках самовластья напишут наши имена, – продекламировал дядя Аркадий для пояснения, заев при этом шампанское бутербродом с кильками. – Поэт был чертовски прав! Мы не должны отказывать себе в празднике».

«Разве смерть одного человека может духовно освободить всю страну от внутренней фальши? Как насчет темниц нашей души? Подвалов нашей совести?» – риторически вопрошала тетя Ирена с пессимизмом и отрешенностью отвергнутого оракула, не поддаваясь гипнозу всеобщего оптимизма.

«А тебе нужно, чтоб все политбюро передохло?» – хватался за голову дядя Аркадий. Но тетя Ирена игнорировала эти провокационные заявки. Подобные сцены стали повторяться на каждом этапе послесталинской оттепели. Даже Двадцатый съезд с разоблачением культа не произвел на нее особого впечатления.

«Неужели ты не чувствуешь, как преображается на глазах лицо нашей родины? – недоумевал дядя Аркадий. – Ты должна признать, Ирунчик, что мы наконец вернулись к ленинским нормам партийной жизни и изжили в себе культ, затмевавший сознание миллионов».

В ответ тетя Ирена, отведя изможденным жестом прядь потускневшего золотого руна, говорила:

«Что мне за дело до сознания миллионов? Как насчет личных секретов в мрачных подвалах нашей памяти?»