Нет причины для тревоги — страница 45 из 91

«В смысле мнений мы уже ни в чем себе не отказываем, – не унимался дядя Аркадий. – Ты не будешь отрицать: наша семья наконец-то избавилась от постоянного чувства страха».

«Семья? Избавилась? От страха?» – язвительно вопрошала тетя Ирена и устремляла прищуренный взгляд на отца. Мать тоже пыталась перехватить отцовский взгляд, дотрагиваясь пальцем до виска, косясь на тетю Ирену. Отец во время подобных споров обычно почему-то помалкивал, но тут его прорвало:

«Чего ты хочешь, Ирена? Чего ты от всех нас, в самом деле, хочешь? Ты хочешь разрушить семью?»

Тетя Ирена стала медленно подниматься с кресла, но мама бросилась ей наперерез.

«Ты не понимаешь, Мишенька, – обращалась мама к отцу плаксивым голосом маленькой девочки и, заискивающе улыбаясь, брала под руку тетю Ирену, стараясь увести ее из комнаты. – А ты, Иришкин, ну зачем ты так? Ну пожалуйста. Не делай этого. Умоляю. Ради ребенка. Ты же не хочешь, чтобы он остался травмированным на всю жизнь?»

«Отнюдь, – отвечала маме тетя Ирена, аккуратно высвобождаясь из маминых объятий. – Именно ради наших детей мы и должны покончить с этим лицемерием, с этой внутренней фальшью, с этими позорными шарадами нашей совести. – Она нагибалась ко мне, брала в ладони мое лицо и, заглядывая мне в глаза, спрашивала: – Ты меня любишь? И такую любишь? А правду хочешь знать?» Я отрицательно мотал головой, помня вопли мамы о детских травмах. «Если узнаешь правду, не разлюбишь?» – спрашивала она в наступившей зловещей паузе семейной перебранки, где родственники, застывшие в напряжении, были отделены от нас зеленым (уже не уютным, а ядовитым и потусторонним) светом абажура. Я тоже боялся шевельнуться. Я не хотел знать ее секрета. Я считал, что секреты надо держать при себе. Так интереснее. Совершенно не важно, в чем заключается секрет; так в детстве мы закапывали на заднем дворе в землю разную мелочь и ерунду и закрывали эту ямку-тайник осколком стекла: под этим стеклышком любой мусор из разноцветных конфетных оберток или камешков выглядел как настоящий клад. Мне, естественно, было страшновато присутствовать при семейных разбирательствах, со всеми этими паузами и недомолвками, подмигиванием и шепотом по углам, но зато я был свидетелем того, как «позорные шарады нашей совести» превращают тетю Ирену во всесильное существо: перед ней заискивали все, стараясь угадать, что у нее на уме и что она собирается предпринять. Недаром они постоянно допытывались у нее: «Чего же ты хочешь?» Она была обладательницей заветного секрета, семейной тайны. Чем дольше пытались утаить этот секрет от меня, чтобы «не травмировать ребенка на всю жизнь», тем запутанней закручивалась интрига их разговоров и, как я догадывался, их отношений.

Чем нелепей и загадочней секрет, тем интереснее и труднее его скрывать, тем больше занимательных историй необходимо, чтобы отвлечь внимание собеседника. Возможно, под влиянием всей атмосферы в доме у меня самого появились свои секреты, нуждающиеся в сокрытии. По этому случаю мне приходилось изобретательно врать родителям. Не всегда, впрочем, слишком изобретательно и не всегда для того, чтобы скрыть секрет. Я, попросту говоря, стал врать без всякого повода, без особой цели и особой логики. Я стал, короче, патологическим вруном. Помню, сижу перед телевизором и жую апельсин. «Ты чего жуешь?» – спрашивает отец, войдя в комнату. «Яблоко», – говорю я не сморгнув. «Зачем ты врешь?» – спрашивает отец. Я не знаю зачем. Чтобы, видимо, не говорить правду. «Я не вру», – говорю я ему в ответ. «Зачем ты врешь, что ты не врешь?» – говорит отец, указывая на апельсиновые шкурки на столе. Я вру, что я не вру, видимо, для того, чтобы не сказать правду: а именно – что я соврал насчет яблока. Я не хочу правды. Всеми силами ей сопротивляюсь при каждом удобном случае. За это сокрытие секрета, порой мне самому неведомого, отец меня наказывает ремнем.

Была у меня, однако, одна подростковая страстишка, и уж ее-то я упорно держал в тайне от своих антисоветских родителей вполне сознательно. Это была страсть к парадам и праздничным шествиям, митингам и демонстрациям. Особенно, конечно же, к демонстрациям на Красной площади. Официально туда можно было попасть, присоединившись, скажем, к колонне представителей трудящихся с отцовской фабрики грампластинок. Но отец с его антисталинскими настроениями, всеми правдами и неправдами и больничными бюллетенями умудрялся уклониться от участия в шествии. Так что мне приходилось с моими товарищами изворачиваться самому и пробираться к светлому будущему на Красной площади по-ленински – своим путем. Город был перекрыт по всем направлениям от Трубной площади, все ходы и выходы, все переулки и проезды были оцеплены нарядами милиции: на Красную площадь можно было попасть лишь по списку. Но мы знали каждый проходной двор, каждую крышу, через которую можно перескочить на другую сторону улицы, а потом, по стене, соединявшей два двора, выскочить, обведя вокруг пальца все милицейские кордоны, к гаражам на той площадке, где лишь чугунные ворота отделяли тебя от толпы демонстрантов. У проспекта Маркса ведомственные колонны сливались в единое праздничное шествие: там уже не проверяли состав демонстрантов, и запросто можно было выдать себя за ребенка одного из участников с другого конца колонны.

После нашей семейной коммуналки из кухонных тупиков, узких коридоров и запертых дверей с шушукающимися родственниками – после всей этой чуланной жизни не анонимности ли и простора я искал в бесконечном разнообразии незнакомых мне, но открытых улыбающихся лиц, плакатов, бумажных цветов, воздушных шаров, лент и праздничной мишуры? Широкие улицы гудели хором голосов, площади отзывались перекличкой колонн, уханьем самодеятельных оркестров. Вход на Красную площадь сопровождался разудалым цоканьем каблуков о булыжник, голосами «ура» с патриотическими хоралами из репродукторов, и сразу, за Мининым и Пожарским – бодрые команды из усилителей и отдаленное гаканье демонстрантов, приветствующих партию и правительство на трибунах Мавзолея вдалеке. Меня мотало в этой толкучке. Родители поднимали своих детей на плечи. Меня могли раздавить в два счета, но я этого не сознавал. После атмосферы незримой ворожбы и зловещих пассов, двусмысленных намеков и угрожающих пророчеств во время душных семейных сборищ я упивался этой телесностью, нахрапистостью этой площадной мистерии, с астматической одышкой марширующей толпы, с запахом бензина и пота, резеды и одеколона «Шипр». Я хотел звучать и двигаться вместе со всеми, только чтобы меня взяли в эту родимую бессемейственность, в это слитное разноголосие. Взмывало вверх майское солнце, как детский воздушный шар, подстегнутое ревом команды из репродуктора, и начинало лететь над толпой могучим «ура», под гортанный клекот песни, трепещущей знаменами над морем голов по всей Красной площади. Сердце мое начинало колотиться, в горле рос комок.

Именно так я и ощущал жизнь за границей из рассказов тети Ирены: многообразие обычаев, костюмов и лиц. Каким, однако, заунывным и убогим казалось мне в такие моменты иноземное щебетание красавицы с глянцевитой пластинки тети Ирены. Ее заграничность начинала казаться мне фальшивой. Красная площадь и была для меня истинной заграницей. Я возвращался домой взмокший, встрепанный, просветленный и вдвойне скрытный. Я забивался в угол, стараясь не встречаться взглядом с отцом. Он ходил вокруг меня молча, как бы обнюхивая, брал за подбородок и, склонившись над моей макушкой, требовал: «Посмотри мне прямо в глаза. Признавайся: опять был на сталинском шабаше?» Я, к примеру, говорил, что я был в кино, но он говорил, что кино в такие дни закрыто. Когда все версии моего вранья истощались, отец приступал к экзекуции. Для отца часть наказания состояла в публичной демонстрации моего позора и унижения. Дверь нашей комнаты в такие моменты держалась демонстративно. Однажды в дверях остановилась тетя Ирена. «Расстегивай ремень», – приказывал отец. «Спускай штаны», – и, подцепив мои штаны с пола, вынимал из них ремень. Орудие пытки поставляла жертва экзекуции. Отец раскладывал меня поперек дивана и стаскивал трусы.

Первое время я страшился не столько самой порки, сколько собственной голизны. Я ерзал, стараясь повернуться так, чтобы не лежать голой задницей к двери, но отец пресекал эти уловки. В подобном положении редкие, но яркие моменты невысказанной конфиденциальности и интима моих отношений с тетей Иреной вставали перед моим внутренним взором. Мой внешний позор был очевиден. Но какой позор и что за чувство вины снедали ее душу? Я, с пылающими от стыда щеками, лежал, сжав зубы от боли, распластанный в очередной раз на диване в позорной позе. Решившись однажды повернуть голову в ее сторону, я встретился с ней взглядом и прочел в них дотоле неведомое: сочувствующее любопытство – если не уважение? Мы как бы уравнивались в позоре через тайну: у нее был свой постыдный секрет, а у меня – свой; мы оба скрывали правду по семейным соображениям, и оба мы держали таким образом в напряжении всю семью. Разоблачение ее секрета грозило «оставить меня травмированным на всю жизнь». Экзекуция на диване убеждала ее, как я надеялся, в том, что меня не так-то легко травмировать. Удары ремня обжигали, но, в общем, мне было не столько больно, сколько приятно: вся сцена была доказательством моей силы воли и выдержки (подростковый вариант сексуальной потенции?) в сокрытии секрета. На губах у нее блуждала странная улыбка. Мне было приятно, что она на меня смотрит.

Манеры ее вообще к тому времени изменились. Ее прежнее строгое платье, похожее на футляр из-под очков, сменилось на ночной халат: она разгуливала в нем по всей квартире, едва его запахнув, мало кого вокруг себя замечая. «Ты хоть бы бюстгальтер надела, что ли. Ради ребенка», – шипела на нее мама. «Зачем? – на мгновение задумавшись, отвечала тетя Ирена. – Вокруг сплошная ложь и лицемерие. Пусть знает с детства о нелицеприятной стороне вещей». Когда на семейных сборищах речь заходила о политике, ей уже не возражали: хрущевское хлопанье туфлей по трибуне ООН сменилось грохотом советских танков по площадям Восточной Европы. Подтверждался ее пророческий пессимизм. Эта борьба с лакировкой действительности не распространялась, однако, на ее собственную прическу. Сквозь приоткрытую дверь ее комнаты я все чаще видел ее п