Нет причины для тревоги — страница 46 из 91

еред зеркалом, за кучей пузырьков и банок: щеточками и кисточками она подкрашивала и пудрила свою седеющую видно, голову – от макушки до подбородка. Оторвавшись от зеркала, она снова брала в ладони мое лицо и повторяла: «Помни завет Солженицына: жить не по лжи!»

Но она явно имела в виду не политическую обстановку в стране. Ее лицо, все еще казавшееся мне бесподобным в короне золотых волос, покрывалось мелкими капельками пота и розовыми пятнышками. Или это были оспинки? А может быть, я просто-напросто стал замечать эти пятна и сетку морщин у виска потому, что повзрослел сам; как стал замечать и то, что у нее отнюдь не римский нос, а ресницы были вовсе не такими густыми и тенистыми, как дачные тропинки моего детского воображения. Мне было жалко и ее, и себя самого: оттого, что жалость занимала место прежнего необузданного обожания. Не был ли этот первый осознанный ужас перед старостью, перед превращением золотого руна ее волос в серые патлы – главной причиной моей эмиграции? Или же я пытался вырваться из семейных оков, сомкнувших уста тети Ирены? Окончательно завравшийся в своей жизни, не пытался ли я своим прыжком за железный занавес подать ей дружеский пример? И заодно избавить ее от чувства вины и страха «оставить меня травмированным на всю жизнь».

Этой пожизненной травмы мне, однако, избежать не удалось. Только в ином, не мамином смысле. Дело сводилось к тому, что я не мог вытравить из памяти образ тети Ирены и ее золотого руна, золотистого плена ее волос. До меня это не сразу дошло. Но как могло быть иначе, если покидал я Россию (тогда, в семидесятых, казалось: навечно!) ради того мира, что связан был с ней, и больше ни с кем. И когда я сочинял свои первые письма родственникам в Москву, это ее голос надиктовывал мне мои собственные первые впечатления:

«Бесконечное разнообразие обычаев, костюмов и лиц. Обилие продуктов широкого потребления. Праздник, который всегда с тобой. Ты сидишь с коктейлем за столиком кафе, а весь этот радостный многообразный мир кружится вокруг тебя. И ты начинаешь кружиться вместе с ним». Но не было рядом тети Ирены, чтобы встать и закружиться с ней в этом мире, как тогда, когда она, бывало, подхватывала меня, встав из-за стола под зеленым абажуром, чтобы закружиться под нездешнее мурлыканье с граммофонной пластинки. Не то чтобы я был слишком грустен или одинок в этом раю, но зеленый абажур с патефоном и развевающиеся змеиные кудри тети Ирены в некоем вальсовом повторе все чаще и чаще возникали перед моим внутренним взором, и губы мои шептали, как когда-то дядя Аркадий: «А как же насчет нашего ЦПКиО?» Вновь и вновь вставали перед моим внутренним взором зеленый абажур и патефон, и сизый дымок «Герцеговины Флор» – подсвеченным облачком над ее золотистой короной; и она сама, герцеговина, пытается донести до нас, смертных, нездешние слова, слетающие с диска грампластинки. Я, казалось бы, воплощал ее завет в жизнь. Наяву переживал слова ее мечты.

У нее же самой, однако, мое решение навсегда покинуть Россию не вызвало в свое время особого энтузиазма. Эмиграцию, сказала она мне перед отъездом, надо начинать изнутри: «Надо в первую очередь освободить темницу своего сознания и лишь затем распахивать железный занавес государственных границ». Что она имела в виду? Какие темницы сознания и какие секреты томились там в заточении? Самая простая причина моего отказа стала проясняться для меня слишком поздно: страх. Страх перед разоблачением страшной тайны, запрятанной в темницах души тети Ирены. По мнению мамы, я боялся остаться травмированным на всю жизнь. На самом деле я жил в страхе, что узнаю нечто монструозное о самом себе, что известно лишь тете Ирене. Я делал вид, что надеюсь разузнать все и разгадать этот секрет там, за магическим железным занавесом. В действительности я бежал, чтобы не оказаться наедине лицом к лицу с правдой.

В течение всех последующих лет моей эмиграции намеки на существование этой правды поступали от моих родственников с завидной регулярностью. Лет семь назад, скажем, в очередном письме из Москвы не слишком внятно сообщалось о том, что тетя Ирена едва не осуществила свои угрозы публично и, если бы не своевременное вмешательство моей мамы, она совершила бы совершенно возмутительную по своему безобразию выходку, чуть не опозорив нашу семью на всю Москву. Все члены нашего семейства чуть не выцарапали друг другу глаза по этому поводу в буквальном смысле, несмотря на уверения дедушки, что причины разногласий «исключительно желудочные». Тетю Ирену временно госпитализировали – тоже не по желудочным, как меня пытались убедить, причинам. По желудочным причинам или нет, но ее безобразная выходка произошла в мое отсутствие, а значит, не касалась исключительно меня. Но если не меня, то кого? Чем чаще я ломал голову над этой загадкой, тем отчетливей представлял себе ее в больничной палате, с лицом в старческих мушках, оспинках и с пергаментными висками. Ее легендарные кудри поблекли и сбились в ватные букли. Она смотрела на меня из далекого мне российского настоящего (ставшего для меня недоступным прошлым) неморгающим оком, как бы укоряя меня за то, что я решил переменить место своего жительства, а не образ жизни своего места и внутреннее убожество подменил внешним комфортом – без страхов и секретов вокруг. Секрет же, как я уже говорил, – это залог продолжения истории, и, как учил нас опыт тети Ирены, не стоит спешить с его разоблачением; но секрет при этом должен быть твой, и ничей другой: чужие секреты, как чужие сны, нам неинтересны. Этот мой кошмарный секрет, неведомого мне смысла, оставался там, с ней, а она того и гляди могла сойти с ума или вообще отбыть на тот свет, оставив меня в потустороннем мире эмиграции без всякой надежды возвращения в заветный сюжет русской истории через этот самый секрет, которого я так страшился.

Жизнь там, куда нет возврата, застывает навечно у нас в сознании, и поэтому, когда я, лет через пятнадцать, получил письмо лично от тети Ирены, никакой дистанции времени я не почувствовал: казалось, что я расстался с ней вчера. Однако с этого, так сказать, вчерашнего дня в стране начали происходить метаморфозы, загадочные не только для иностранцев, но и для самих граждан Советской в прошлом державы. «We’ve become emigrants in our own country that has become unrecognisable by a trick of history» («Мы превратились в эмигрантов в собственной стране, ставшей неузнаваемой из-за фокусов истории»), – писала мне тетя Ирена, почему-то по-английски. Мне в голову не приходило, что она знает английский. Неужели та мистическая дама, из глянцевитой бездны граммофонной пластинки, вещала в те волшебные дни моего детства именно на языке, что по воле судьбы (из-за фокусов истории) стал мне вторым родным? Не потому ли я и выбрал Англию своей второй родиной: в поисках, так сказать, эха родных мне с детства, в самой своей загадочности, чужих звуков? Или я, по ее мысли, настолько англизировался, что уже по-русски не разумею?

«Оказавшись в Москве, ты не заметишь перемены своего политического статуса: все мы теперь тут эмигранты-антисоветчики, – продолжала она. – Поскольку между нами больше нет внешних политических преград, мы сможем забыть про географию страны и сосредоточиться на географии души. Если, конечно, ты все еще любишь свою тетку и хочешь знать всю правду». Вовсе не к правде, так я понимаю, стремилось мое сердце: истина заключалась в том, что тетя Ирена стала являться мне в моих ностальгических снах вновь, как и прежде, в ореоле огненно-рыжих волос, в муаровом платье с глубоким декольте, туфли на шпильках, чулки со стрелочкой – моя недостижимая Россия; и я – ей, приветствуя радостный плен, бросал свое сердце: ловите, Ирен!

* * *

После стольких лет разлуки прежняя география оказалась действительно содранной, как старые обои, со стен родного города: вместо памятника Дзержинскому посреди любимой площади торчал обрубленный, как культя, пьедестал; везде были набиты таблички с дореволюционными названиями улиц – номинальные символы прошлого казались новой России прочным залогом будущего. Не было моих детских секретов под стеклышком. Не было ни парадов на Красной площади, ни прорыва сквозь милицейские кордоны, ни азарта погони за бродячей кошкой. Я попал в минуту траурного молчания, на этот раз – в память по самому себе. Москва представала перед глазами как ограбленная квартира – все закоулки помнишь наизусть, но комнаты голые, и везде следы чужих сапог. Я опасался, что таковым предстанет и мое семейное прошлое – ограбленным. Но родной очаг остался прежним, как будто воспроизведенный копировалкой моей памяти: и запах селедочки с вареной картошкой, и зеленый абажур над парчовой бахромой скатерти, и, главное, все то же рыжее сокровище кудрей, золотое руно волос тети Ирены.

Я не верил своим глазам. Дело даже не в том, что я, конечно же, ожидал увидеть старуху с пепельными патлами. В смысле эффекта тут было нечто посильнее накрашенных волос. На ней было и прежнее муаровое платье с глубоким декольте; его вырез в своей отточенности повторял и ее округлое колено, и подъем в туфле, заострившейся шпилькой каблука. Как будто годы прошли не в старении, а в обретении себя прежней. То, что произошло с ней и со страной, как бы повторяло уайльдовскую историю Дориана Грея: как только советская власть рухнула, обезображенная распадом и позором, к моей тете вернулся ее прежний шарм, стать, панаш, как говорят англичане, употребляя французское слово. Взбудораженный встречей, я попробовал заикнуться насчет старой пластинки на патефоне, но меня уже никто не слушал: после первых объятий, раздачи подарков, ахов и вздохов все семейство тут же забыло про меня, вновь сцепившись в политической сваре о будущем России.

Больше всех шумел дядя Аркадий. Он постоянно повторял свой отчет о пребывании на баррикадах у Белого дома во время путча. «Кстати, расскажи там у вас на Би-би-си», – брал он меня за пуговицу, пододвигая свой стул вплотную. В который раз он предлагал британскому радио историю о том, как все участники выстроились в цепи, взявшись за локти, против танков, и когда все хором стали скандировать: «Сво-бо-да», то с дальнего конца, услышав, тут же подхватили: «Би-би-си».