И вот в один из четвергов (еще недавно – день моего еженедельного выхода в эфир), когда я сидел один в пустой квартире, глядя, как молчаливо закатывается солнце над шумным городом, раздался телефонный звонок. Я снял трубку (я не пользуюсь мобильными новшествами) – и услышал в телефонной трубке собственный голос! Я вначале даже подумал, что говорю сам с записью собственного голоса на автоответчике. В трубке звучал мой голос. Не против ли я встретиться с обладателем моего голоса сегодня вечером в баре Корпорации? Ошеломленный и заинтригованный, я издал некое шипящее о’кей, подтверждающее мое согласие. Голос сказал: крайне рад и будет ждать меня с нетерпением за столиком № 101 (напитки в нашем корпоративном баре заказывались на номер вашего столика) рядом с аквариумом.
Заметив меня в дверях, он тут же вскочил с кресла с преувеличенным энтузиазмом, подобострастно улыбаясь, и усадил меня рядом со стеклом аквариума. Он заказал двойную порцию дорогого молт-виски: русские гордятся знанием изысканных сортов. Я взял свою символическую «Кровавую Мэри», хотя и догадывался, какой эффект на мое безголосое горло произведет эта томатная смесь со специями. В его внешности все было для меня чуждо: модная небритость со щетиной вокруг подбородка и с подобием усиков под тупорылым носом – нечто поросячье, не без шарма, конечно, если бы не пугающие очки. Как всегда, нелепость этих российских модников выдает небольшая деталь: все в нем было как будто с картинки модного еженедельника – курточка как у школьника-переростка и узенькие не по размеру джинсы облипают сильные бедра и мускулы, а вместо туфель – дорогие кроссовки. Но вот эти очки в роговой оправе были у него почему-то от Армани – с псевдобриллиантовой окантовкой дужек и золотыми блямбами по углам – в форме заостренных ангельских крыльев. Пошлость и фальшь проявлялись в каждой черточке его внешности, чей главный отталкивающий аспект был ее навязчивость. Однажды увидев подобную персону, уже невозможно было избавиться от этого имиджа перед глазами, каким бы голосом этот тип ни вещал в эфире. Он представился: Владимир – Владимир Чертков.
Я не люблю книг с иллюстрациями: как бы ни был точен автор в описании внешности своего героя, он оставляет читателю простор фантазии, и в этом прелесть и магия слов: каждый может воссоздать в своем воображении идеальный образ персонажа, не навязанного добросовестным иллюстратором, а именно так, как ему подсказывает его воображение. Как в романе о докторе Франкенштейне, создавшем своего живого Монстра из кусков чужой мертвой плоти, я, обрабатывая в свое время каждую предварительную запись своего голоса для эфира, с редакторской бритвой, вроде хирургического скальпеля в руках, разрезал и склеивал в идеальном виде звуки своего голоса на пленке. В ту эпоху не было сайтов с фотографиями, и никаких публичных интервью для российской аудитории я никогда не давал, поэтому моя внешность была для слушателя по ту сторону железного занавеса загадкой. Я был для своей аудитории человеком-невидимкой. Когда я оказался лицом к лицу со слушателем иного поколения из России – с этим самым Чертковым, – мне было любопытно, какой образ возникал в воображении моего слушателя, когда он слышал мой обворожительный баритон – столь гипнотизирующий именно благодаря неустанной работе моей диафрагмы перед микрофоном с последующей шлифовкой записи изощренной редакционной бритвой. Мой собеседник говорил голосом абсолютно идентичным моему. Я был в шоке оттого, что есть на свете слушатель, способный отождествить в своем воображении мой голос с внешностью человека, представшего перед моим взором.
Воображение диктуется разными клише о другой стране в мозгах слушателей. Никакой другой Англии, кроме красных двухэтажных автобусов, полицейских-бобби, бифитеров у Букингемского дворца и Тауэра над Темзой, российский слушатель той эпохи, вроде Черткова, вообразить не мог. Думая обо мне (говорил Чертков), некоторые представляли себе ученого в очках с дарвиновской бородой и кожаным портфелем в руках; другие видели меня как уайльдовского денди с зеленой гвоздикой в петлице; третьи воображали во мне нечто шерлок-холмсовское с трубкой. Я, конечно же, не был похож ни на Дарвина, ни на Оскара Уайльда, ни на Шерлока Холмса. С годами у меня стали заметны животик и лысина, аналогичная той, что создавала ощущение сияния вокруг широкого лба сэра Обадии Гершвина, первого главного политического обозревателя Корпорации. Я стал носить такой же серый твидовый пиджак, как и он, такие же черные фланелевые брюки и дорогие качественные кожаные туфли, те, что в Америке называют «оксфорд», а здесь, в Англии, известны как «брогс». Периодически я даже стал надевать, как и он, бабочку вместо галстука.
Я знал, конечно же, что у меня за спиной коллеги подсмеиваются надо мной, называют меня за глаза двойником сэра Обадии Гершвина, сплетничают о моем «узурпаторстве» его манер и голосовой подачи в эфире. Я же тщательно имитировал и отшлифовывал манеры и поведение перед микрофоном в его духе вполне сознательно – как метод. Да, он принадлежал к старой школе сценической подачи голоса. Он понимал, насколько важна роль диафрагмы для радиовещателя и костюм актера на сцене жизни. Он садился перед микрофоном и развязывал бабочку, жилет расстегивал, потом распускал ремень брюк и доставал здоровенный секундомер. Этот секундомер невероятно громко тикал, отбивая ритм его речи. Всем этим маньеризмам я неукоснительно следовал. Всего этого мои слушатели не видели, но результаты вы знаете. Я стал легендарной фигурой в России. Мои радиопередачи даже записывались на домашние магнитофоны. Я понимал, что мои визуальные образы и фантомы в сознании моих слушателей плодятся ежедневно и все они – вне моего контроля. Но их реальность для слушателя я не ставил под сомнение. Потому что реален был мой голос. Сам же я, вне эфира, становился все более и более нереальным.
Как будто подслушав мои мысли, Чертков, успокаивая меня, стал беспардонно рассуждать о разных аспектах моего радиоголоса. Он сказал, что не следует слишком удивляться идеальному сходству наших голосов. У меня действительно несколько сентиментальное отношение к собственному голосу. Я верю, что голос – это непосредственное физическое продолжение твоей личности, твоей персоны – как рука, или глаз, или ухо. Звук исходит из нашей гортани, он не приставлен к нам, как некая магнитофонная приставка или протез: это часть нашей экзистенции, он неотделим от нас, от нашего «я». По голосу ты узнаешь человека. Все это так, продолжал мой собеседник, но в ходе работы на радио твой голос от тебя отделяют. Маг под названием звукооператор – за стеклянной перегородкой студии – включает свою машинерию.
Сначала твой голос исчезает в микрофоне, а потом попадает через пульт звукооператора в ящик под названием трансмиттер – передатчик. И из этого ящика этот голос разлетается на волнах эфира по всему свету. И одновременно копия этого голоса записывается на магнитофон, размножаясь в бесчисленных копиях и версиях, чтобы запускать их в эфир когда-угодно по нажатию кнопки. Твой голос больше не твой. В этом есть нечто готическое: ты продаешь свой голос Корпорации (согласно контракту, ты не имеешь права записывать свой голос нигде больше), как в свое время герой Шамиссо продал свою тень Князю тьмы. Твой голос – это тень твоей души, а его копия на магнитофонной ленте – как бы его эхо – это тень твоего голоса. Корпорация торгует тенями своих радиовещателей. И эти тени стали шмыгать по коридорам Корпорации.
Я понял, что мы видимся не впервые. Я уже видел его однажды, но при каких обстоятельствах – не помню. Хмыри его типа – гости из Москвы – с некоторых пор периодически слонялись по этажам, заглядывали ко мне в офис, глядели сквозь стекло звукооператора, как сквозь стеклянную стену террариума в зоопарке, на меня перед микрофоном. Он сказал, что слушал меня по радио с детства, отзывался на каждый звук моего голоса как эхо, следовал по пятам всех моих речевых приемов.
Он представился мне как профессиональный журналист из Москвы, с опытом работы в прошлом в советских средствах массовой дезинформации и иновещания. Он сказал, что уже тогда он, подражая мне, под моим влиянием и ради нашего общего будущего, сеял либеральное, доброе и вечное, трансформируя систему изнутри. Но, заметил он, я не должен особенно обольщаться по поводу уникальности моего голоса. В моей радиоманере нет ничего оригинального. Все мы, сказал он, подражаем незабываемым речевым ходам, разработанным перед микрофоном незабвенным сэром Обадией Гершвином.
Мы оба (по словам моего собеседника) принадлежим к школе нейтральной интонации сэра Обадии, с его четкой артикуляцией и ясным произношением каждого слова – стиль речи, аналогичный английскому «оксбридж», то есть своего рода латыни в британском мире бесконечных акцентов. Это lingua franca – язык, освобождавший тебя от твоего классового, регионального и расового происхождения, от запутанных в твоем прошлом корней, от всей этой эмоциональной неразберихи, оставшейся у тебя за спиной на родине, отделенной от твоего настоящего железным занавесом советской власти. Перед микрофоном Корпорации ты освобождался от своей путаной личности и выходил на просторы эфира, как на волшебном ковре, в лимбо между небом и землей, преодолевая все пограничные засовы, занавесы, заслоны. В этой нейтральности был своего рода триумф универсализма, космополитизма и гуманности – всего того, что отстаивает британская парламентская демократия. Именно за это пол-России, забыв про чемпионат по футболу или какой-нибудь голубой огонек под Новый год, вслушивалась в каденции голоса сэра Обадии с его диалектикой высоколобого интеллигента, прорывающегося сквозь глушилки.
Даже если бы божественный голос сэра Обадии и не глушили, совершенно не важно, что, собственно, он говорил, что хотел сказать своими хорошо сбалансированными сентенциями, где за тезисом следовал антитезис и завершался синтезом – с одной стороны; чтобы затем, в той же последовательности, противопоставить эту мысль еще одному тезису, антитезису и синтезу – с другой стороны. Все, что было в промежутке, эффективно глушилось. Но это было не важно: как в итальянской опере, ты можешь не понимать ни слова по-итальянски, но при этом от арии у тебя волосы дыбом стоят на голове и мурашки бегут вниз от затылка вдоль спины. В наше время слишком большое значение придается смыслу слов, утверждал мой собеседник Чертков. Но разве слова так уж важны?