Нет причины для тревоги — страница 56 из 91

Алефтина назвала бы этот пейзаж пустыней. Что ей коренастая олива, ввинченная в склон холма, открытого всем ветрам, вросшая в каменистые борозды, похожие на детективный отпечаток большого пальца? Что ей сами холмы, подернутые пушком очередной поры зрелости по весне, еще не выбритые наголо тюремным приговором летнего солнцестояния с его зенитным обстрелом? Что ей это телесное бесстыдство холмистых складок, открытых всему небу сразу, этой вереницы высоток, как в свальном грехе щекочущих друг друга хороводом теней от самих себя на самих себя? Что все это ей, проснувшейся от раскатов грома весенней грозы и все еще бредящей наутро вчерашним загулом? Она стоит перед мокрым деревом, заслоняющим свет в окне, а за спиной вся комната разорена вчерашними претензиями на дружбу и взаимопонимание, где потуги на постельную свободу казались еще вчера, и только вчера песней буревестника для узкого круга слушателей. Что им, живущим телефонными раскаяниями и застольными обидами, запрещенными книгами и недоступными знакомствами? Что ей до лагерного быта Максима, среди безымянности и беспамятства обритых наголо холмов с застывшими в воздухе артиллерийскими взрывами из коренастых олив?

Впрочем, назвать эту местность безымянной можно лишь в том смысле, что у нее было слишком много имен – религиями лелеемая фамильярность к месту, где тысячелетиями не жили, а лишь молились: каждый по собственному человеческому разумению. Для новобранцев, согласно разъяснению после утренней переклички, место прохождения курса молодого бойца размещалось там, где в свое время праотцу Якову привиделась лестница до неба, и по этой лестнице спускались и поднимались ангелы. Несколько позже тут скелетами динозавров забелели бетонные бараки солдат арабской армии, но от этих солдат остались лишь советские кирзовые сапоги, потерянные во время наступления израильтян: без сапог легче отступать. Голенища этих сапог еще не успел окончательно изъесть едкий червяк солнца и горючий яд ближневосточного дождя, когда на этих библейских холмах запрыгал Максим горным козлом под окрик сержанта. И ему, которому полагалось уверовать в видение Якова, было ясно, что Бог демонстрировал (посредством лестницы и ангелов), как проводить курс молодого бойца среди новобранцев.

Новобранцы овладевали разборкой и сборкой автомата в положении стоя, лежа, на коленях, на карачках и во время перебежки. Этими ангельскими экзерсисами руководил сержант – восемнадцатилетний мальчишка, эмбрион пантеры и свежевыбритого пуделя, но розовая пена на его губах была всего-навсего жвачкой под артиллерийским названием «базука»: выдавливаемая сквозь зубы, она раздувалась в розовый шар, как будто с первомайской демонстрации, и лопалась с сухим оружейным треском. Это «базуковое» щелканье пугало, как удар кнута, и сопровождалось выбрасыванием сержантовой руки в сторону горизонта. «Впереди араб! – рычал сержант и понукал новичков единственным известным ему русским словом: – Давай, давай, давай!»

Звучало это понукание как «ходи, ходи, ходи!», которое выкрикивают акушерки, чтобы ускорить роды; и абортированный из Советского Союза Максим скатывался вниз по холмам исторической родины навстречу воображаемому арабу. Или римскому легионеру. Или янычару, или там сельджуку и даже крестоносцу. Валясь в прибитый сапогами песок, прижатый ухом к земле сержантским окриком, Максим вряд ли способен был различить грандиозное историческое эхо от топота сапог этих самых легионеров, сельджуков, янычаров, конкистадоров и крестоносцев, как бы ни хотел он в тот момент заглушить сигналы тревоги из позорных закоулков собственной памяти – в связи с письмом из Москвы.

Смявшийся в кармане брюк конверт письма от Алефтины упирался в бедро жестким углом, письмо было толстое и еще не прочитанное, оно теребило кожу и щекотало память: телесный изгиб пустынных сопок начинал походить на изогнутое в напряженной позе бедро Алефтины, и, зная, что в этом письме оттуда она будет вспоминать о сладком позоре, нелепо прерванном, Максим еще глубже зарывался в ложбину холма, отмахиваясь от навязчивой лермонтовской цитаты о полдневном жаре в дагестанской долине и бесчувственном трупе с свинцом в груди, без винца в животе и без венца на голове, которому снится она, которой снится его труп.

Но как бы по-лермонтовски презрительно ни щурился Максим, постельная раскладка холмов перед глазами перестраивалась в памяти в путаницу тел, скрещение рук и ног и сползшего с дивана покрывала. С какого конца распутывать эту путаницу? С того момента, когда под невзрачной юбочкой и угловатой кофтой он угадал другую женщину, другое тело с другими замашками. Одна из самых классных машинисток в Москве, Алефтина была лучше всех осведомлена во всех видах печатного и непечатного слова на Руси. Через ее руки проходил и самиздат, и Госиздат, а при отсутствии копировалок она перепечатывала и заграничный тамиздат, так что всех авторов она знала если не лично, то с интимностью десятипальцевой системы. Печатала она и под диктовку, и иногда пальцы съезжали с клавиш пишущей машинки и продолжали контакт вне полей рукописной страницы: трудно было сказать, где у Максима по ходу его диктовки кончаются разговоры о литературе и начинается секс.

Его, лишнего человека среди героев нашего времени, мало чего интересовало. Никому не нравился его неподвижный следящий взгляд, его резкий короткий смешок в самом неподходящем моменте серьезного разговора, его нежелание разделять всеобщую озабоченность вопиющим положением дел и, главное, его беспардонность в отношении того, что считалось чужой тайной. Четкой и хорошо продуманной скороговоркой он выговаривал все услышанное им вне зависимости от того, касалось ли дело интимных сторон чужой жизни или сплетен из политбюро. Для него все было едино и занимательно, как для коллекционера бабочек: значение имела лишь редкость экзотического экземпляра. Многие в Москве вообще считали его подонком с темными связями. Максим, например, без стеснения говорил о своих друзьях, которые после Института иностранных языков были завербованы в органы, не осведомителями, правда, но все же переводчиками и ясно для каких целей.

На цели Максиму было плевать. Ему важней были истории, которые эти друзья-приятели ему рассказывали. Скажем, рассказы одного приятеля-переводчика, служившего в Египте и попавшего в сектор Газа, где на берегу были расставлены сети – не для рыбы, а для перелетных птиц, которые летели через континенты и океаны и, приблизившись к Газе, обессиленные, попадали в расставленные сети, да и сети были ни к чему, птиц можно было подбирать на берегу голыми руками. Сейчас, ползая и катаясь на подушках холмов Иудейской пустыни, Максим знал, что эта Газа, где он так и не побывал, была тут, поблизости, на его территории, все с теми же птицами, приземляющимися в смуглые руки арабов. Но у него никогда не было желания проверить глазами и на ощупь все подслушанные (во время работы синхронным переводчиком) рассказы о чудесах разных стран и народов; он как будто знал наизусть этот мир по словарям, и сама география этих слов его мало интересовала.

Как мало интересовала его, в сущности, и постельная неразбериха сама по себе. Разговор о порнографии был занимательнее самой порнографии, а порнография была занимательнее самых изобретательных постельных упражнений – и ветерок пустыни с полынью, вздымавший микроскопические ураганы песка перед носом, приносил запах отглаженной льняной рубашки Алефтины, когда она отклонялась на спинку дивана и отводила, косясь, взгляд, возбужденный полуправдой разговоров о сексуальных подвигах героев Генри Миллера в переводе на русский.

Кожа бледнолицего из Москвы была припечена едким весенним солнцем; давящую, как глиняный горшок, каску запрещено было снимать, и пот со лба шипел по щекам, как масло на сковородке, но тело, упавшее в ложбинку между буграми, отходило от зноя, впитывая сквозь солдатскую парусину строгую прохладу весеннего холма; и через мгновение земля, согретая брошенным на нее телом, начинала размягчаться и источать дурман, и зачатки весенней поросли как будто вздымались навстречу касанию. Глаз начинал уклончиво скользить по округе, стыдливо избегая задорного нахальства как будто высунутого напоказ арабского минарета – без стеснения торчащего из скомканного простынного вороха арабской деревни на вздувшемся холме напротив. «Давай, давай, давай», – понукал отрывисто сержант, и надо было вставать и снова валиться, и снова вскакивать, и снова менять позицию, вдавливаясь в новую ложбину этого влажного весеннего живота, в задорном раже соревнуясь с торчащей шишкой минарета.

Как приговор над головой, гаркнуло в воздухе пронзительное по-птичьи слово «чиф!» (chief), которое в устах сержанта сопровождало появление командира, как приказ встать по стойке «смирно». Этот окрик выбросил Максима из нагретой постели холма. Он сделал попытку продемонстрировать, что по прямизне и мужской стойкости не уступает минарету напротив; но минарет бессильно качнулся в дрожащем зное и стал клониться набок. Максим упал в обморок.

2

Он очнулся, как на допросе, от яркого света лампочки, режущей глаза под заплывшими веками. Руки кололо армейское одеяло с несчищаемыми пятнами грязи, скопившейся после лагерного срока предыдущих новобранцев. От бетона бывших иорданских бараков, раскалившихся за день, исходил печной жар, или же зноем было пропитано само его тело, и этот зной отражался бетонными стенами обратно на него. Максим пытался поднять голову, сраженную солнечным ударом, но расплавленный свинец перелился из затылка к надбровным дугам, и голова снова скатилась на скрученную у изголовья шинель. Постепенно набатный грохот в голове рассортировался, и он понял, что ругань, вопли и гам ему не мерещатся, а исходят от шныряющих по бараку теней, и эти тени наконец воплотились в физиономии новобранцев его подразделения. Они болтали ногами, свешиваясь с верхнего ряда коек, их туловища возились, скрюченные по углам, они сталкивались в проходе и ни на секунду не оставались в покое.

В этом систематическом безумии не принимали участие только два вора из дагестанцев, резавшиеся в карты на соседней койке. По прибытии на курс молодого бойца эти два чернявых продемонстрировали всем в назидание ловкость собственных рук и сказали, что карманы всех и каждого будут очищены всякий раз, когда их заставляют делать то, чего им не подсказывает чувство иудейско-дагестанского долга. Параллельно через весь барак доносилась логическая тянучка немецкого выходца, как всегда утверждавшего, что последующий приказ командования находится в неразрешимом противоречии с приказом предыдущим. Два индийца, выполнив задание первыми, как всегда чавкали, склонившись над чемоданом, где они хранили бананы, помидоры и другие вегетарии, натыренные из столовой: они поедали эти продукты по ночам или же в особо нервном состоянии. Шло выполнение какого-то очередного армейского приказа, и, как всякое военное задание, оно гипнотизировало своей четкостью и одновременно явной нелепостью, что провоцировало у слабовольных новобранцев состояние внутренней истерики. Мелькающие в сумеречном свете лампочек фигуры носились туда и обратно с кусками картона в руках, в воздухе мелькали ножи и ножницы.