Нет причины для тревоги — страница 57 из 91

«Ты уже сделал картонные прокладки для заднего и переднего ранца?» – склонился над Максимом старшина. «У меня был обморок», – сказал Максим. «Значит, ты освобожден от марш-броска?» – спросил тот строго. «Значит», – предположил Максим, и старшина провалился в очередном проходе между койками. Вместо него – то ли как возвращение, а скорее как продолжение бреда – возникла перед глазами Максима физиономия негра. А может, не чернокожего, а очень смуглого мулата. Явно не араба. Темное лицо, которое по-русски все равно называют негритянским. Ведь, скажем, Эдмунда, московского приятеля Максима, называли в Москве негром, хотя он негр наполовину, по отцу, то есть, значит, мулат, а по матери он вообще, можно сказать, еврей. Его папа, американский негр, приехав в Страну Советов с рабочей делегацией из Америки, решил остаться в тридцатых годах в России, правильно смекнув, что советской власти всегда будет нужен свой негр, если не для лекций о капиталистических ужасах американского расизма, то для кинороли про разные там хижины дяди Тома. Мама же, фортепьянная аккомпаниаторша из Бруклина, побоялась возвращаться в Штаты, зная, что бруклинские предки-евреи не простят ей интрижки с негром не только просоветской, но и всякой другой антисемитско-черной направленности. Так или иначе, у них родился в Москве сын Эдмунд.

Лицо, представшее сейчас перед глазами Максима, было точной копией Эдмунда, а может быть, не копией, а прямо и оригиналом, как бы невероятно это ни звучало, если учесть, что лицо это было обрамлено, как картинка, рамкой окна иорданского барака на библейской территории – что, впрочем, как раз и делало появление Эдмунда вполне логичным для полубредового состояния Максима. В сновиденческом появлении Эдмунда было нечто гастрольное, как и полагалось работнику Москонцерта. Та же хорошо рассчитанная беспринципность в прищуре глаз, та же нахальная открытость чеканной улыбки, российские ямочки на скуластом мулатском лице, лице московского шалопая, рожденного красавцем в негритянской шкуре. Для цирка он был недостаточно черен, и, кроме того, дорога в Москонцерт уже была проторена папой, который, перед тем как умереть от белой горячки, тоже пел песни американских негров, порабощенных капитализмом. Конечно, в отличие от папы Эдмунд впитал английский лишь с молоком матери. Когда период кормления младенца закончился, Эдмунд и ночевать дома перестал. С детства он слышал главным образом уличную московскую феню. Так что с английским у него было, мягко говоря, плоховато. Слова и музыка к песням порабощенных негров сочинялись в оригинале советскими композиторами и поэтами, а затем перекладывались на английский неквалифицированными переводчиками, вроде Максима (так они и познакомились), под чьим руководством Эдмунд и заучивал эти гимны по буквам наизусть, не вникая в смысл, которого было мало: «Русский и негр братья навек, братья навек, братья навек», – и под это дело надо было по-иностранному дергаться, что Эдмунд умел делать безупречно. Это и вызывало восторг аудитории домов культуры и отдыха, и поэтому ни одна гастрольная поездка Москонцерта по городам и весям Советского Союза не обходилась без Эдмунда. Видимо, сейчас он сделал гастрольную остановку в израильском военном лагере по обучению новобранцев. Вполне возможно, Эдмунд спустился сюда по лестнице Якова, и вообще негры всегда поют про то, как они плакали на реках Вавилонских, в блюзах на слова царя Давида, и нет никакого резона им не появиться в конце концов в Святой земле в одну из душных весенних ночей на курсе молодого бойца для новоприбывших.

«Ты как сюда попал?» – спросил Максим этого черного ангела в бредовом хороводе дагестанских воров, немецких логиков и вегетарианских индийцев на кошерной армейской диете.

«Так ведь я еврей по матери и у меня жена аидка», – улыбнулся ангел Эдмунд своей мулатской ухмылкой, обнажив прокуренные московские зубы. И, как будто дождавшись объявления своего гастрольного номера, стал тараторить про песни порабощенных негров, про свою маму аидку и папу негра из хижины дяди Тома и что негр по-американски – это кличка вроде жучки, на чем умственно и споткнулась тетка из паспортного стола районного отделения милиции, где Эдмунд юношей получал свой первый советский паспорт. В тот эпохальный день он стал морочить голову тетке в паспортном окошке насчет его национального происхождения. Что папа, мол, у меня – негр из Америки, и мама хоть и не негр, но тоже из Америки, и поскольку негр – это не национальность, а по-американски оскорбительная кличка, вроде жучки, то я в паспорте должен быть записан не как негр, а как американец. Работница паспортного стола сказала, что такой национальности, американец, в нашей советской семье народов пока еще нету. Эдмунд подумал и ответил, что если папа у меня негр, а мама хоть и американка, но все же еврейка и если я не имею права на американца в паспорте, то тогда в графе «происхождение» так и записывайте: «негр-еврей». Ну и по бюрократической исполнительности так его и записали.

Максим знал байки Эдмунда наизусть, но сейчас плохо понимал, каким образом этот московский негр-еврей оказался у его израильской военной койки. Полубредовый зной иорданского барака совпал в памяти со знойным московским летом эпохи дымной мглы и прокуренными квартирами в поту и пыли уклонения от воинской повинности сионистов-отказников, где авантюры Эдмунда играли не последнюю роль. Сам Максим, как известно, ни от кого не уклонялся и ни от чего не косил, а только участвовал в обмывании чужих подвигов. Обмывались эти подвиги действительно незабвенно, с некой очумелой значительностью; каждая заглотанная рюмка водки воспринималась как сократовская чаша цикуты, как будто сорокаградусное жжение в желудке было вакциной против сорокаградусной жары советской столицы, погруженной в дымную мглу, и сама эта раскаленная мгла сливалась в расплавленных умах с советской властью. Дымная мгла началась из-за лесных пожаров, горел торф, пожары начались из-за засухи, засуха же началась, по мнению одних, когда ввиду нехватки алкоголя население стало гнать самогон прямо из воды. Нашлась даже группа энтузиастов, которые заранее выставляли бутылку водки на постамент памятника Пушкину, садились в кружок и выжидали до полудня, пока водка в бутылке не дойдет до состояния кипения, и ровно в полдень, обнажив головы, молча распивали бутылку из горлышка без закуски. В народе их стали называть «сорокаградусниками», в результате чего многие из них поплатились арестом, поскольку в доносах их путали с сектантами «пятидесятниками».

Ручаться, впрочем, ни за какие факты в те дни нельзя было, потому что видимость приближалась к полной неразличимости. Известно было лишь то, что в Москву прибыл Никсон. Он прибыл, но никто его не видел в дымной идеологической мгле: все, что сообщалось в «Правде», считалось автоматически неправдой, даже факт прибытия Никсона в Москву. Большинство отказников, глядя, как крупноблочные дома исчезают в дымной мгле и Москва задыхается в удавке пожаров, цокали языками про тьму египетскую и рвались на встречу с Никсоном, как с Моисеем. По мнению сионистов-отказников, засуха была Божьей карой по аналогии с египетскими казнями; некоторые из евреев, правда, склонялись к мысли, что это не Божья кара, а провидение с целью подготовить будущих граждан исторической родины к климату Иудейской пустыни. Но из-за этой самой тьмы египетской они путали адреса и попадали в военкомат, где их забривали в армию, чтобы навязать им государственные секреты, обладая которыми ты становился невыездным. Некоторые же уклонялись. Это была эпоха уклонения от воинской повинности.

3

Лишь в этой накаленной атмосфере алкогольной героики и могло произойти то «незабвенное обмывание уклонения», на которое намекал Эдмунд, и все то, из-за чего всю эту московскую «незабвенность» хотелось предать забвению. В тот незабвенный день Алефтина позвонила и предложила встретиться в центре. Они с Максимом присели на скамейку в скверике у Белорусского вокзала (квартира Максима была в двух шагах) под пыльными, обмякшими и квелыми деревьями. Все вокруг – от медленно плывущего городского транспорта до белых санитарных кителей милиционеров – уподоблялось некой советской версии полотна импрессионистов, где все дрожит в смутной рассеянности. Оба погрузились в молчание, отчасти из-за духоты и пересохшего горла, отчасти от того, что классическая тема их разговоров истощилась. Они двинулись в сторону квартиры Максима, преодолевая расстояние в дымной мгле, как под покровом снежной метели, и присыпанная пылью Москва, выбеленная солнцем, омертвела, как будто в трескучий мороз перед вторжением Наполеона. По дороге приостановились у пивного ларька, но очередь была дикая. Два мужика, уже с кружками пива в руках, стояли рядом и глядели в небо. В кружку одного из них неожиданно что-то свалилось сверху. Мужик залез в кружку пальцами и вытащил оттуда маленькую птицу, размером с воробья. Она не шевелила крыльями.

«Искупаться захотелось», – сказал его товарищ.

«От жары все птички передохли», – заметил другой.

«Но пиво целый день хорошее», – сказал первый и положил мертвую птичку себе в карман. Максим с Алефтиной нырнули в продмаг, тут же приобрели две четвертинки, тут же передумали и закупили сразу четыре; как во время перестрелки, ныряя в тень, добрались до блаженной темноты парадного, и вот лифт поднимал их в приватную землю обетованную – частную квартиру, свою личную «заграницу», где кончается дымная мгла режимного государства и начинается ясноглазая дружба и любовь. Поворот ключа на четвертом этаже, и, как забытый в суете дня ночной кошмар, их взор заслонила широкая и постылая чужая спина. Впрочем, спина давно знакомая и не совсем чужая: свет кухонного окна заслонял Маркин. Максим напрочь забыл про своего политбеженца и отказника-постояльца.

Только при полном затмении ума в состоянии дымной мглы Максиму могло прийти в голову поселить у себя лысого балбеса-уклониста Маркина. Его лысины, правда, видно не было: на голове у него давно сияла ермолка. Злые языки утверждали, что ермолку Маркин стал носить исключительно для прикрытия этой самой лысины, а вовсе не из-за своих сионистских принципов. Сам же он утверждал, что ермолка для него была еще одним доказательством рациональной прозорливости Талмуда: его решение прикрывать лысину ермолкой совпало с появлением пятен на солнце, которые и привели к засухе и солнцестоянию, и, если бы не ермолка, говорил Маркин, его, как и многих некоторых других, давно бы хватил солнечный удар. В результате Маркина не сумели сразить и другие удары судьбы, а не только солнечные. Эту ермолку он не снимал с весны ни ночью, ни днем, и, даже когда дело дошло до вызовов и допросов в связи с письмами протеста и голодовками во имя отъезда и следователь потребовал от Маркина немедленно снять головной убор в присутственном месте (наивно полагая, что кепка у него на голове и есть еврейский символ религиозной ермолки), Маркин кепку послушно снял, но под ней и оказалась эта самая тюбетейка, на что оторопевший следователь процедил: