Нет причины для тревоги — страница 58 из 91

«Все вы, евреи, с двойным дном».

Я бы не назвал Маркина человеком с двойным дном – дна там просто не было. Маркин был бездонной бочкой аргументов – он спорил по любому поводу. В психиатрии эта одержимость называется манией сутяжничества, что в переводе на советскую феню означало инакомыслящего, а в обратном переводе с английского называлось диссидентством. Так, по крайней мере, Маркин-старший интерпретировал позицию своего сына. Маркин-старший был доцентом по марксизму-ленинизму, и это привело к тому, что Маркин с детства мечтал опровергнуть Маркса. Пока Маркин опровергал Маркса, его папа, выйдя на пенсию, вспомнил дедушку раввина, отбросил маску марксизма и обратил свое лицо к сионизму. Инакомыслящему Маркину-младшему в знак протеста против отца пришлось срочно переключаться на опровержение Библии. И вдруг сразу, без дальнейших аргументов, он переквалифицировался в талмудиста. Чтобы опровергнуть Талмуд изнутри.

Чем глубже он вгрызался в опровержение иудаизма с марксистских позиций, тем дальше уклонялся он от партийной линии, а когда дошел до решения стать символом опровержения этой нелогичной религии непосредственно на месте ее зарождения, его заявление на эмиграцию лишило его партийного билета и обеспечило увольнение с работы. Естественно, он был одним из первых диссидентов-сионистов, кто получил повестку в армию перед визитом в Москву американского президента. Пока Маркин и Никсон искали встречи друг с другом в дымной мгле, за ними гонялись военкоматчики с милиционерами. У Максима, однако, было такое подозрение, что Маркин попросил у него политического убежища от своей собственной жены, которую Маркин оставил дома вести переговоры через дверную цепочку с нарядом милиции и представителем военкомата, совершавшими периодически налет на его квартиру. Супруга заявляла полиции, что Маркин ее бросил и исчез в неизвестном направлении. Милиция следила за передвижениями подозреваемых в эту жарищу явно спустя рукава, потому что супруга периодически забегала в квартиру Максима к Маркину, как в больницу с авоськами. Максим пытался заглушить грохотом своей пишущей машинки регулярные семейные перебранки между Маркиным и его супругой в соседней комнате.

На тайное свидание с Маркиным в квартиру Максима стали сбегаться и рекордсмены отъездного марафона: все как один в еврейских тюбетейках, как в жокейских картузах, они таскали с собой тяжелые портфели с самиздатом и тамиздатом. Максим опасался, что в этот круговорот и циркуляцию самиздата закрутят по излишнему энтузиазму и его библиотеку переводчика – словари с энциклопедиями и справочниками, разбросанными по квартире. Сами же эти деятели, полагал Максим, принадлежали к тому новому поколению советских идеалистов, для которых реального объекта самого по себе как такового уже не существовало – в смутной советской действительности от предметов остались, с их точки зрения, одни лишь тени, и тени эти отбрасывались светом, исходящим исключительно из их горящих идеей глаз: книга, дом, женщина принадлежали лишь тому, кто правильно осветит этот предмет идеологически.

Когда Максим с Алефтиной открыли входную дверь, идеологический горизонт кухни заслоняла покатая спина Маркина с холмиком ермолки на мощной макушке. Застигнутый врасплох поворотом ключа, он развернулся к двери, не успев отнять от глаз полевой бинокль, с которым не расставался целыми сутками, делая вид, что наблюдает за передвижением органов под окном. На самом деле он со скрытым азартом следил за лошадиными скачками: ипподром на Беговой в нескольких километрах от дома открывался из окна кухни как на ладони, и с полевым биноклем можно было даже делать ставки по номерам наездников. Именно так он и взглянул через окуляры бинокля, из-под ермолки, повернувшись к Максиму с дамой в дверях: как на скаковых лошадей.

«А, это ты», – вздохнул Маркин и отложил бинокль.

«А, это ты», – отозвался разочарованным эхом Максим и стал выкладывать на стол четвертинки.

«А это кто?» – прищурился Маркин на Алефтину, заменяя дальнозоркий бинокль близорукими очками, съехавшими вовремя со лба.

«А это еще кто?» – очередным эхом переспросила Алефтина, потому что входную дверь кто-то стал отчаянно молотить кулаком. Маркин первым делом бросился прятаться в стенной шкаф, как и полагалось во время игры в прятки в детстве, но у него хватило ума остановиться под взглядом Алефтины, а вся испуганность первого движения перешла в рассчитанный пафос подпольщика: он требовал, чтобы Максим не открывал дверь без предъявленного ордера на обыск, не говоря уже об ордере на арест. Дверь пошла открывать Алефтина, и монотонный монолог оскорбленного Маркина перебила деловитая скороговорка из прихожей. И в кухню шагнул Эдмунд.

Максим настолько привык к проходному двору в своей квартире в те дни, что даже не удосужился поинтересоваться, с чего это тот ворвался в таком загоне: у Эдмунда всегда были свои дела с милицией. «Все свои?» – огляделся Эдмунд и, не дожидаясь приглашения, откупорил первую четвертинку. Звук булькающей водки привел его в себя и ее в нее, их в них, и даже Маркин засуетился; каждый сверхсрочным образом раздобыл себе посудину, причем Маркину досталась баночка из-под майонеза. Он и это воспринял как оскорбление, но от водки не отказался, потому что водка вообще в Библии не упоминается и, следовательно, не запрещается, в отличие от некошерного вина. «Водку советскую вообще из нефти гонят, – мрачно заметил Эдмунд. – Нефть в Библии упоминается?» Они как-то сразу невзлюбили друг друга, и пока Максим возился в углу со сковородкой под яичницу, они успели пособачиться из-за бинокля. Эдмунд подхватил бинокль первым и стал растолковывать Алефтине скаковых лошадей, поскольку во всех таких делах он был большим докой, насчет карточных игр и ипподромов, галопа и аллюра, и при этом они перегибались через подоконник, преодолевая взором дымную мглу, так что неизбежно Эдмунд стал поддерживать Алефтину за талию и рука его непроизвольно съезжала то выше, то ниже, и Алефтина явно относилась к этим комментариям с пониманием. Максим делал вид, что занят разбиванием яиц: такая уж у него была должность – делать вид, что ничего не происходит, не ревновать и не перечить замечательным людям нашей великой эпохи.

А Эдмунд был крупной по тем временам фигурой в своем московском кругу: он был иностранец, в том смысле, что непохож на всех остальных, он был экзотикой, что больше всего и ценится во всех метрополиях, и каждый из нас считал за честь пройтись с ним по улице Горького. Кроме того, никто лучше других не мог пролезть без очереди, что тоже крайне ценная сторона натуры в дефицитной жизни: Эдмунд в таких случаях бурчал нечто псевдоанглийское, и, приняв его за зарубежного товарища по несчастью, очередь послушно расступалась – кроме, конечно, его районного продмага, где Эдмунда знали как облупленного. «Я, между прочим, у органов безопасности тоже на мушке», – чуть ли не с ревнивой обидой в голосе сообщил Алефтине Эдмунд. Началось все с республики Биробиджан, куда он попал на гастроли со своим клеймом негра-еврея в советском паспорте. В Биробиджане, как выяснилось, каждый местный еврей на счету, а всякий со стороны подозревается в сионизме. Не случайно Эдмунда на первой же праздничной пьянке в честь приезда московских артистов эстрады приголубила местная еврейка из отделения Госконцерта, где она работала машинисткой. В Москву Эдвард вернулся с машинисткой. Чуть ли не в первые же дни после возвращения паспорт Эдмунда стырили на пляже в Химках вместе с польскими джинсами: те, кто тырил, думали наивно, что, если негр, значит, джинсы американские. Надо было получать новый паспорт. Как только «биробиджанская аидочка» узнала про двойное происхождение Эдмунда, она поняла международную перспективу своего брака с Эдмундом и стала долдонить про то, мол, что негр – это не национальность, а кличка вроде жучки, и заставила подать заявление в районную милицию на новый паспорт (взамен утерянного) с регистрацией американского происхождения. И дальше пошло-поехало, отказ за отказом, пока «моя напористая аидка» не дошла до Министерства внутренних дел. И тут произошло чудо. В ту же неделю их принял полковник. Лично. Полковник Удальцов проглядел образцовые отказы предыдущих инстанций, тряхнул от удивления погонами, улыбнулся удальцово и подмахнул заявление «американца» вечным китайским пером.

Это была эпоха бюрократического мистицизма. Судьба человека зависела от прописки, подписи, описки. Никто из великих толмачей советской системы той эпохи не мог объяснить этого загадочного акта либерализма со стороны чиновника Министерства внутренних дел, да еще в ранге полковника. Централизованный тоталитаризм допускает совершенно неконтролируемые акты иррационального своеволия. Но при советской власти даже события, не имеющие друг с другом ничего общего, казались связаны друг с другом Центральным комитетом, политбюро и органами ГБ, и поэтому для каждого события пытались отыскать – и отыскивали! – свой резон и разумную причину. Одна из гипотез состояла в том, что вся эта история с Эдмундом и его паспортом пришлась на визит американского президента Никсона.

«И руку вам пожал этот Удальцов?» – спросил Маркин, нахохлившись.

«И не только пожал, но и потряс в пожатии».

«И вы ему пожали и потрясли – в пожатии?»

«А что же мне, плюнуть, что ли, в протянутую ладонь?»

«Плевать излишне. У них руки в крови так перепачканы, что один плевок не смоет».

Маркин никак не мог сдвинуться с этого полковничьего рукопожатия. Как будто эта самая «нерукопожабельность» была одиннадцатой заповедью, и если все десять предыдущих можно было как-то обойти, то за нарушение этой одиннадцатой Эдмунду грозило побитие камнями. Евреев тысячелетиями преследовали за гигиену, сказал Маркин. Например, во времена инквизиции евреев, согласно инструкции, можно было отличить по тому принципу, что они слишком часто моют руки; а от рукопожатий, подобных Удальцовому, руки не отмоешь. Вот когда его, Маркина, вызывали в КГБ, он не подал руки своему следователю Сидельцеву, а тот никак