не мог понять: с чего? И Маркин стал детально излагать, как Сидельцев протянул ему руку при входе на Лубянку, и как Маркин сунул руку в карман и прямо посмотрел на протянутую руку, висящую в воздухе, и как мимо проходили коллеги Сидельцева и останавливались и спрашивали: в чем дело? А Сидельцев стоял красный как рак и бормотал: «Вот руки товарищ не подает», и коллеги отходили, качая головой в недоумении. И Маркин подробно описывал, как они шли по длиннющему коридору к кабинету следователя и всю дорогу Сидельцев чесал свою руку, как заразную. Как будто Маркин наслал на его руку проказу Аароновым жезлом. И вообще в его пересказе встречи со следователем было нечто моисеевское, как будто он ходатайствовал перед фараоном. Торжественно подвел он свой отчет к тому моменту, когда в ходе заполнения протокола Сидельцев дошел до научного звания. Записав «доцента» в анкету, он поднял глаза на допрашиваемого еврея в стыдливом замешательстве. Слово за словом Маркин повторял, что сказал Сидельцев: «Теперь понимаю, гражданин Маркин, с чего вы мне руки не подали: вы доцент, а я всего-навсего с неоконченным средним образованием». Маркин пьяно хихикал, снова и снова повторяя это признание наивного Сидельцева, и чем громче хихикал Маркин в тягостной тишине, тем сконфуженней выглядели все остальные. И, заметив эту сконфуженность, Маркин сам примолк. Зашипела, цокая иглой, отыгранная пластинка на проигрывателе. В кухне воцарилась тишина, которая не нарушалась даже жужжанием мух, сдохших от невыносимой засухи. За окном сгущалась тьма египетская.
Встречаясь с каждым из них по отдельности, Максим воспринимал обоих как очередного (включая и себя самого) выродка все той же смурной мачехи по имени Москва. Каждый в этой тюремной камере искал свой пятый угол, который ничем не лучше остальных четырех. Но тут он не мог не дивиться разнице. И прежде всего в физиономиях: физиономия работника технических наук Маркина с волосиками из ушей и ноздрей, как будто проросших прямо из мозгов наружу, с сеточкой морщин на упрямом лбу, морщин, которые переходили по наследству от деда к внуку и у деда свидетельствовали об удивлении перед мудростью мира, а у внука – о мудрости ничему в мире не удивляться; с вечной немытостью, связанной не с отсутствием мыла, а с годами, проведенными в учрежденческом закрытом ящике без света. Максим, по его словам, не любил некрасивых зануд. С безответственной веселостью, как всегда после первых рюмок, Максим отметил про себя, что Маркину не удастся втянуть в юридическую загогулину правды и долга этого блатаря черных кровей, который чувствовал себя вольготно только на эстраде или цирковой арене, при скоплении публики, и поэтому превращал в эстраду и цирк любой разговор.
Как всякая империя и тирания, Советская держава держалась только экзотикой и цирком, и ее подданные терпеливо расплачивались за прибавочную стоимость гнусной жизни анекдотами. Присутствие среди них кошерного негра превращало даже Маркина с его доисторической родиной в сносный анекдот для застольной амнезии против несносности жизни. Максим с затаенным азартом следил, как рука Маркина беспокойно сжимает горлышко четвертинки: швырнет или не швырнет? Тот глядел на Эдмунда со скорбным презрением. Потом подставил себе майонезную банку, плеснул туда водки и выпил, закусив, не глядя, некошерной колбасой.
«А мне даже нравится это дело – уклоняться. Ночуешь каждый день в новом доме, все тебе сочувствуют, встречаешь много новых интересных лиц. – И Эдмунд поглядел на Алефтину. И обратился к Максиму: – У тебя ночь перекантоваться можно? Боюсь я милицейской коляски перед своим подъездом».
«Да ты скажешь, наконец, что с тобой произошло?» – спросил Максим. На этот раз даже Маркин замолк.
«Откуда я знаю, что я, Министерство внутренних дел, что ли? Этот полковник Удальцов, он, видно, одной рукой мое заявление на перемену пятого пункта подписал, а другой телефонировал в мой районный военкомат, чтобы меня забривали в армию. Возвращаюсь я вечером на нашу улицу, гляжу, а перед подъездом милицейская коляска и мильтон туда-сюда перед моими окнами шастает. Я так думаю, может, они меня хотят выслать в Америку, как Солженицына. Чего я там буду делать со своими песнями протеста порабощенных негров?»
«Ага! – победно провозгласила Алефтина. – Вот вам, пижонам, и прищемили нос со всеми вашими разговорами. Как только скажут вам: уезжайте, чего же вы не уезжаете?» – кружила Алефтина вокруг стола, разливая по стаканам. Поморщась от проглоченной водки, мужчины взглянули друг на друга. В этот момент, как будто по заказу, пластинка на проигрывателе с песнями из советских кинофильмов запела басом Поля Робсона о том, как широка страна моя родная, из кинофильма «Цирк», где сюжет про маму, бежавшую с негритенком из расистской Америки, как будто повторял историю семейства Эдмунда. Нет для нас ни черных, ни цветных. За столом никто у нас не Лифшиц.
«За столом никто из нас не Лифшиц – что это значит?» – спросил Маркин.
«Значит что?» – не понял Максим.
«То есть за столом все Лифшицы?» – спросил Маркин.
«Ты что, русский язык забыл? Никто из нас не Лифшиц. То есть среди нас Лифшица нет», – сказал Максим.
«Не понимаю. Никто – не – Лифшиц. То есть каждый – Лифшиц».
«Глупости. Никто из нас не Лифшиц – значит: ни ты, ни я, никто из нас не носит фамилию Лифшиц. Это разговорный русский. Двойное отрицание».
«Двойное отрицание. Суть российской действительности».
«От ваших споров все птички передохли. Кончаем разговоры, объявляю белый танец», – и Алефтина, сменив на проигрывателе пластинку на нечто космополитическое, подхватила всех троих за руки и потянула в нелепый хоровод. Может быть, эта лихая пляска и изменила ход не только этого вечера, но и всей Максимовой жизни. В этом было нечто шаманское. Аля-Алефтина косила по-лошадиному глазом на смуглые скулы Эдмунда и игнорировала очкастого Маркина, грузно топтавшегося рядом невпопад, подпрыгивающего с рвением, но безрезультатно, как будто это был не танец, а подножка громыхающего переполненного трамвая, откуда его выталкивала очередь. Сам Максим, думаю, выглядел бы так же нелепо, если бы позволил себе следовать вовсю шаманскому заводу этой троицы.
Пробравшись к окну, он взглянул в ночную мглу: тьма отвоевывала у дымной мглы территорию города, но смешивалась со своим соперником по стиранию границ, особенно когда стали зажигаться по всему горизонту огни – и окон, и фонарей, и автомобильных фар, в закатном освещении, с багровым диском заходящего солнца сквозь дымную мглу, как будто уличным семафором твердящего: «Проезда нет». Зажглись огоньки и по периметру главной башни ипподрома на Беговой. Башня обрела контуры чуть ли не храма, вырастающего из мглы; того самого храма на священной горе, который Максим увидел пару лет спустя с террасы дома в старом квартале Иерусалима. Или же сейчас он придумал этот образ, вспоминая сцену у себя в московской квартире уже с иерусалимским опытом в уме? Это был один из тех моментов сочинения мемуарной истории из собственной жизни, когда воспоминание о будущих событиях мешалось с восприятием в памяти описываемого настоящего. Максим не был уверен насчет образа храма в дымной мгле, но точно помнил, как тоскливо возвышалась по соседству подсвеченная огоньками вышка подъемного крана. Эта вышка гляделась не как лагерная, а была явно репликой высоченного муэдзина из разговоров о сионизме с Маркиным. Завывания муэдзина в уме у Максима были завываниями музыки в комнате за спиной.
Он оглянулся. Комната, погружавшаяся в сумерки, приобретала черты пустынной пещерности, и неказистые, на свалках подобранные шкаф, и кресло, и продавленный диван, покрывшиеся за дни дымной засухи слоем пыли, сливались со стенами и становились пещерными наростами с отблесками багрового закатного костра из оконного проема. И этот первобытный отсвет, выхватывая из пыльного остатка дня мулатское лицо Эдмунда, еще дальше уводил его из здешних мест. Может быть, иллюзия усиливалась африканским освещением всей сцены, но с каждым шажком, с каждым незаметным поворотом бедра и отлетом руки Эдмунд становился все недостижимее, как будто уходил в собственное тело, которое слушалось только себя самого, и больше никого; он повторял одно и то же движение, как будто отряхивался от воды, но не как человек, а как дикое животное отряхивает резким вздрогом свой блестящий мех. Он отряхивал в этом зацикленном вздроге все кухонное, наше, собесовское и советское, потливость членов президиума на закрытых собраниях, пытливость пионерских линеек и кропотливость милицейских протоколов. С каждым поворотом собственного тела он лишь возвращался к самому себе, окончательно переселялся в собственное отличие, эмигрировал в свою историческую родину, под небо своей Африки, которой не было названия, но которая обретала суверенитет и независимость с каждым витком долгоиграющей пластинки. На их глазах он сам по себе становился заграницей, оставляя всех у гаснущего костра первобытной обездоленности московских пещер. Он уже был заграничным посланником, вольным чужеземцем, перед которым туземная рабыня Алефтина исполняла прощальный экзерсис в надежде, что он возьмет ее с собой в хорошие соседи, в далекие края. С рвением имитируя, как всякая туземка, замашки чужеземца, она не отступала от него ни на шаг, с полузакрытыми глазами заучивая наизусть этот уход в собственное тело, как в другую страну; ее прозрачная летняя блузка, окончательно взмокнув, прилипнув к телу, стала еще прозрачней; ее босые ноги (она успела сбросить туфли), взлетающие вперекрест мечущимся рукам, создавали впечатление, что она вообще голая и ничуть этого не смущается.
И при этой голизне вдвойне нелепо гляделся прыгающий рядом Маркин. И его, задыхающегося, в этот танец другой жизни не принимали. Маркин остановился, глотая воздух по-рыбьи, и, хватаясь за грудь, попятился задом в угол, и, споткнувшись, плюхнулся мешком на пол. «Воды!» – прохрипел он. Максим метнулся на кухню, по дороге щелкая выключателем. В резкой фотографической вспышке света выдвинулась на первый план недопитая бутылка водки, заляпанные тарелки, вывалившиеся на стол окурки из переполненной жестянки вместо пепельницы – мусор праздника, оставленного на полуслове, на недопитой рюмке, для других танцев в другом мире. Максим бросился к раковине, за стаканом воды для Маркина, но тот, с пьяной выносливостью, ввалился за ним в кухню, двинулся, шатаясь, к столу, схватил первую попавшуюся посудину и, не обращая внимания на предостерегающий окрик, опрокинул содержимое в рот. Неизвестно, чего там было, скорее всего недопитая порция водки, потому что от обморочного приступа он явно оправился, но зато окончательно опьянел. Он шагнул к Максиму, сопящий, со сползающими на нос очками, и, властно опустив на плечо руку, загнал его к стулу в углу.