Нет причины для тревоги — страница 63 из 91

Снова Максима изгоняли за некую провинность, отлучали за уклонение – от всего, что могло бы стать судьбой, а обернулось отъездом. Наш герой потянулся за пачкой сигарет и наткнулся на забытый в кармане конверт. Вскрыл конверт спичкой, разрывая его по верстовой оторочке края; пробежал глазами неуверенное приветствие Алефтины «после стольких лет, стольких зим» (хотя минул всего лишь год) и стал вчитываться в то, от чего запершило в горле.


«Пишу в открытую не только потому, что представился случай через инкора доставить левое письмо по дипканалу. Смелость скорее оттого, что не вижу твоего взгляда, колючего, как твои усики, то есть взгляд помню, но все-таки расстояние, знаешь, благодарная вещь: все как-то добреет на расстоянии, даже твой взгляд. Я много о тебе думала. О твоей какой-то непрошибаемости. Наши тет-а-теты, смешно. Ни разу даже по-человечески не поговорили, ты же меня совсем не знаешь, представляю, что ты мог про меня в уме нагородить после наших разговоров о сексе. Чего ты от меня все это время хотел, суровый Байрон? На той пьянке вчетвером я же для тебя старалась, изгилялась. Если бы не пришлось в ванной, впопыхах, вообще бы не знала, способен ли ты на какую-либо страсть. Я так хотела потом встретиться, снова, понимаешь? Но эта твоя непрошибаемость, ты даже не позвонил. Все твои моральные треволнения о незапятнанности, представляю! Как только тебя задело – сразу стал искать виноватых, при всей своей надмирности и безучастности. Ты вот над всеми иронизировал: никто не хочет оставаться в собственной шкуре, все лезут из кожи вон – насчет идеи другой страны. Все, мол, лезут или в негры, или в евреи. Только ты один, мол, выше исторических счетов и остаешься в России любить собственную участь. Ты у нас суровый Байрон. Только в наше время байронизм – это хамство. Как мы по-хамски и презрительно, с гадливостью и свысока, с какой-то гадливой ревностью третируем друг друга и, не отыскав виноватых, пугливо отмахиваемся и отплевываемся! Совсем, что ли, любви к самим себе не осталось? Смешно все это излагать в письме сейчас, когда твой след давно простыл, но мы еще здесь, мы еще не умерли, чем тебя прошибить, тогдашнего? Собственно, пишу, чтобы сообщить пренеприятное известие, может, и тебя проймет. После твоего отъезда над Маркиным состоялся суд по делу об уклонении и вообще. Ты, наверное, слышал. Известная нам с тобой пьянка там фигурировала. То есть и я фигурировала там как свидетельница. Во время перерыва супруга Маркина чуть глаза мне не выцарапала. Орала на меня, жуткая баба, к удовольствию окружающих милиционеров, что я, потаскуха, пыталась увести у нее мужа. Ей, видно, во время следствия, которое тянулось полгода, хорошо промыли мозги, и у нее, как говорится, открылись глаза. (На суде она тоже давала показания: „Он ребенку не дает развиваться своей враждебной пропагандой. Каждую ночь слушает Голос Израиля. В квартире такой грохот от глушилок, ребенок не может спать, что он себе думает о ребенке? И мало ему одной глушилки, он еще переключает волны и требует, чтобы ребенку заткнули пасть, но ребенок от этих самых глушилок и кричит“. Смех в зале.) Короче говоря, она подала на развод еще до суда, а когда Маркина сослали отбывать воинскую повинность под Тулу, все в Москве стали считать меня заочной женой. Я против Маркина, впрочем, ничего не имела в смысле как мужчины: он, ты знаешь, хоть и упорный до тупости, но какой-то жалобный. И, кроме того, он – средство передвижения, как ты изволил выразиться. Я даже ездила к нему на свиданку пару раз под Тулу в военчасть; он довольно сносно целуется, но дело происходило в проходной, и потом он все время говорил про гоев, закон и кошерность, я ничего не понимала. А потом и переписку запретили. Он, оказывается, объявил голодовку в связи с тем, что ему запретили соблюдать кошерность в пище. Сначала посадили его в карцер. Мне обо всем этом рассказывал один солдатик, который сам меня нашел по просьбе Маркина, по его последней просьбе. Они вместе сидели на губе, или как там называется? От голодовки и карцера у Маркина началось обострение язвы, потом его стали насильственно кормить, давали селедку, начались дикие приступы, его повезли в районную больницу, но какие там больницы под Тулой? Пролежал он всю ночь без медсестры, потом не могли найти хирурга, где-то пьянствовал хирург, короче – умер Маркин под утро от прободения. Передавал, говорят, тебе привет, спрашивал, как тебе там служится. Про себя же сказал, что умирает как солдат, не закончивший перебежки».


Сухая перестрелка военной команды и бряцание оружия стихли, удалившись в марш-броске. Последний ангел, поднявшись по лестнице холмов к горизонту, исчез в небе, и перестали летать перед глазами черные ангелы строк на линованной бумаге письма. Кусая губы, Максим глядел на онемевшие холмы, потерявшие наконец в его глазах позолоту фальшивой экзотики, которой он ретушировал свою память. И минарет, как обшарпанный белый флагшток без знамени, уже не вызывал на поединок своей мусульманской эрекцией. Холмы лежали неприкрытые, без театрального грима исторических аллюзий; в напевном шуршании песка не слышалось шелеста знамен и поступи крестоносцев, сельджуков, янычаров или легионеров – это был шорох лишь его, Максима, истории, только что отгрохотавшей в памяти. Холмы были похожи на жизнь, однажды потерявшую смысл, который предстояло открыть заново.

2014 (1982)

Случайная встреча

Дух путешествия казался старше,

Чем понимали старость до сих пор.

Б. Пастернак. Спекторский

Я заметил ее еще на Рогожском кладбище, когда стоял у могилы матери. Ранний снежок неразборчивой и беспардонной русской зимы поспешно припорошил к моему приезду грязное месиво грунта, и от этого вокруг, казалось, просветлело: облетевшие деревья все еще загораживали перспективу аллеек, но, как будто почувствовав неуместность своей голизны и обтрепанности, готовы были в любое мгновение, потолкавшись, расступиться и разойтись, раскачиваемые ветром, как мужики у винного прилавка, когда продавщица объявила, что водка кончилась и осталось одно советское шампанское. Вначале я не обратил внимания на еще одну фигуру в траурном бдении у ограды соседней могилы, шагах в двадцати от меня: секущий по всем направлениям колючий снежок превращал эту женщину в длинном пальто среди голых стволов в исцарапанный расплывчатый дагеротип прошлого века, настолько нереальный в своей классичности, что тут же отбрасывался памятью как не имеющий к тебе отношения.

Этот визуальный провал на мгновение в иное столетие заставил, однако, мой глаз снова уцепиться, как бы в испуге отступив от края пропасти, за даты на могильной плите моей матери, убеждая меня, что я не выпал из поезда времени и все еще отличаю настоящее от прошлого. Встреча с прошлым, не обещавшим тебе, эмигранту, никакого настоящего в непосредственном будущем, обескураживала и темнила ум запутанной арифметикой. Я уехал тринадцать лет назад, когда мне было тридцать, то есть столько же, сколько было матери, когда она меня родила. Машинально я подсчитал, что сейчас мне столько же, сколько было ей, когда она развелась с отцом. Мне было тринадцать, я помню, как проснулся ночью от их криков и маминого плача. Но сравняться с родителями в возрасте, как известно, немыслимо: когда тебе исполняется столько же, сколько когда-то было им, они успевают состариться на вновь недостижимый тебе срок, и поэтому даже в их «прошлом» возрасте ты кажешься себе младше, чем выглядели в свое время они в твоих глазах.

Эта гонка прекращается лишь за финишной ленточкой, когда вся их жизнь становится твоим прошлым, терпеливо поджидающим встречи с тобой. Смерть лишает нас возрастной привилегии старшинства. С эмигрантской («замогильной») точки зрения время в оставленной Москве тоже останавливается: мать для меня осталась такой, какой я ее увидел в последний раз в день моего отъезда. После стольких лет эмиграции я был допущен в Россию, чтобы навестить ее могилу. Своей смертью мать обеспечила мне блат на советской границе. В прошлое нас допускают – как сквозь советскую таможню и паспортный контроль – лишь за счет лишения чего-то в настоящем. Даже воспоминание – короткая остановка во времени; окончательная же остановка – смерть – и есть единение с прошлым. Возвращение на родину.

Глаза у меня слезились, как и подобает тому на кладбище, но скорее от жгучего ветра и снежной соли, чем от скорби, и, позорно отворачиваясь от пощечин ветра, я прятал лицо в поднятый воротник, косясь в сторону. Этот шквальный ветер со снегом был хорошим предлогом не глядеть на могильную плиту: так на школьном уроке, забывая про зануду-учителя, устремляешь взгляд в окно, заслышав шум скандала на улице. Женщина по соседству продолжала стоять неподвижно, как будто дожидаясь моего ухода. Но я снова заметил ее по дороге к метро, когда пережидал поток грузовиков на перекрестке, где раскачивалась на пронзительном ветру толпа доходяг у пивного ларька в ожидании открытия, с лицами, обезображенными неповторимым в своей звериности похмельем. Она жалась к обочине, и я поймал себя на том, что опасаюсь, как бы не окатило ее с ног до головы ноябрьским ностальгическим месивом, где грязь со снегом перемешаны, из-под колес ревущих и плюющихся бензином и матерщиной монстров на шоссейке.

В метро я не заметил ее на платформе – возможно, из-за толкучки, а потом и совсем забыл про нее, настолько завораживал своей застылостью во мраморе и бронзе сталинизм. Время остановилось, пойманное в ловушку: мраморными монстрами скульптурных ансамблей, резными дверьми с бронзовыми ручками и никелированными барьерами. На толкущихся посетителей этой кунсткамеры глядели музейные инструкции. Стойте справа, проходите слева. Запрещается бежать по эскалатору. Не прислоняться. Уступайте места пассажирам с детьми, пожилым и инвалидам. Я чувствовал себя инвалидом в том смысле, что был причислен к пожилым детям: состарившийся человек возвращался в свою юность – в застывшую во времени страну. Уступайте места пожилым детям, инвалидам эмигрантского времени. Кондовость этих бюрократических инструкций быстрее всего и возвращала в прошлое. Линкрустовое покрытие внутренности вагонов, этот рельефный коленкор блевотных колеров плотнее всякого железного занавеса отделял тебя от твоего лондонского настоящего. Осторожно, двери закрываются. Не приближаться к краю платформы. Следующая станция – эмиграция.