На мгновение вагон опустошился, поскольку одни пассажиры уже вышли, а другие еще не набились в поезд. В этот момент я снова увидел ее: она сидела напротив, нахохлившись, втянув голову в плечи, по-мужски втираясь щекой в воротник. Не приставлена ли она ко мне в рамках того самого сюжета, героем которого мечтает втайне стать любой заезжий иностранец: о вербовке в шпионы длинноногими дивами? Неожиданно лицо соседки по вагону повернулось в мою сторону; она взглянула мне прямо в глаза, и еле заметная ироничная, как мне померещилось, улыбка проплыла по ее губам. Вполне возможно, она улыбнулась самой себе, некоему образу, мелькнувшему за черным стеклом вагона, где вспыхивали огни туннеля, – как будто там, во тьме, проносился мимо нас невидимый подземный город, некая иная вселенная, кромешный мир, существующий параллельно здешней жизни, куда обыкновенным смертным хода нет, – нечто вроде заграницы для сталинской России. Я снова вспомнил, откуда я приехал. Толпа снова набилась в вагон, и женщина исчезла. Я вышел на «Проспекте Маркса».
Погода была как будто специально для того, чтобы отбить охоту ностальгировать – именно потому, что отбывал я за границу в точно такую же погоду: леденящий сырой ветер со снегом. Как ограбленная вдова, советская Москва без советской власти в этот канун Октябрьской революции лишилась последних праздничных украшений – партийных лозунгов и плакатов. Ни отеческих улыбок членов политбюро, ни сияющих героев соцтруда. На ветру бился лишь убогий транспарант «С праздником», причем атмосфера празднования была настолько приглушена, что в конце лозунга мерещился не восклицательный, а вопросительный знак: «С праздником?» Ободранные до голизны улицы безуспешно пытались прикрыться снегом: эти ноябрьские редкие, тающие на ходу мокрые хлопья забивались в глаза, в уши, за воротник и походили скорее на пух из подушки, распоротой насильником. Мне было холодно и радостно до дрожи от душившей меня злой готовности вновь слиться с этим городом. Хотелось, чтобы этот вновь встреченный мной кромешный мир взял бы меня под руки, в свои ежовые рукавицы, запихнул бы шапкой в рукав каменной шубы города, чтобы видеть лишь во сне все то, что выпало мне узнать там, за кордоном, вдали от этой советской поземки, мелкой грязцы и костей в колесе. Память о других берегах мешала окунуться по горло в этот железный поток. Я глядел на родную Москву как на любимую с детства вещь, украденную из родительского дома: ее украли, а теперь показывают тебе как ни в чем не бывало, и доказать, что она твоя, уже невозможно даже самому себе – настолько захватана она чужими руками. Как возвращение к разведенной жене: ты все помнишь и знаешь все до последних мелочей – и родинку на спине, и выбившуюся из-под трусиков курчавость лобка, и что кофе пьет без сахара; но эта женщина уже не твоя, ты уже не имеешь права признаваться себе и другим, что знаешь о ней все и что она знает все о тебе.
«Не приближаться к фасаду здания ближе чем на четыре метра», – предупреждал меня размалеванный кусок фанеры, прислоненный к стене моего бывшего дома на Пушкинской улице. То, что выглядело как путаница ремонтных и строительных лесов, было на самом деле деревянными щитами: они нависали над тротуарами, защищая прохожих от обваливающихся балконов и разрушающейся кладки стен. Под этим тяжелым гримом невозможно было разглядеть знакомые контуры оконных ниш и порталов. Нырнув под арку в квадрат двора, я обогнул помоечные баки рядом с железной дверью, где красовались череп и кости с еще одним угрожающим призывом: «Не прикасаться: высокое напряжение»; оглядел знакомую мне местность и нашел свое окно в тюремном ряду четвертого этажа грязно-желтой стены; проигнорировав оба совета держаться от прошлого на безопасном расстоянии, я шагнул в огромный подъезд. Советское прустианство этого подъезда с его запахом высвечивалось с тусклостью старческой памяти голой лампочкой, отраженной масляной краской замызганных стен. Я был счастлив: такое ни с чем не спутаешь. Я взлетел по ступенькам. На первой же лестничной площадке мне преградил путь милиционер. Я шарахнулся в сторону от неожиданности. Путь наверх к моей квартире преграждал деревянный барьер, как в учрежденческих проходных. «Что тут происходит?» – пробормотал я в замешательстве. «Ничего тут не происходит. Тут малая сцена Детского театра. Вывески читать надо. Пропуск предъявите». Я забыл, что обычных жильцов отсюда давно выселили и передали дом учреждениям. Детскому театру. Отделению младшего детства. Старшего маразма.
Впервые за неделю моего пребывания в Москве друзья и близкие отпустили меня прогуляться одного, как будто в награду за примерное поведение, да и то под тем извинительным предлогом, что на могиле матери я хотел побывать в одиночестве. И тут же от меня потребовали предъявить пропуск, что вряд ли помогло избавиться от общего ощущения беспомощности младенца, заплутавшего в родном дворе. Каждый угол и портал здания был мне знаком, но именно эта знакомость и доводила до панического состояния: я помнил слишком многое, что с этим местом было связано, и не способен был восстановить ни одного конкретного эпизода. География как будто разлезалась плешинами и пятнами от раъедающего каустика слов, когда-то с ней связанных. В глазах рябило от напряжения в попытке разгадать не раскрытую в свое время тайну прошлых отношений. Ощущение было как от забытых страниц старого дневника: ты узнаешь слова, даже вспоминаешь кое-какие обстоятельства, связанные с возникновением этих слов. Но сам смысл этих слов, обрывочных фраз, загогулин – не расшифровывается. Недоученный урок. Крайне неразборчивый почерк: похоже на… впрочем, позвольте, да это же… нет-нет, одну секундочку, я сейчас скажу вам точно… И так далее, но ухватить окончательный смысл невозможно.
Тянуло к явно знакомому, привычному, но эта тяга не осознавалась: так человек, бросивший курить, не перестает ощущать никотинное голодание, но научается не отождествлять эту тоскливую потребность с желанием закурить. Меня мутило от голода. До нелепости летним биваком между «Националем» и «Интуристом» (поразительное, кстати, противопоставление названий этих двух центральных отелей, как будто в пресловутом споре между славянофилами и западниками), под мокрым снегом не по сезону, как на лесной полянке, стояли ларек-фургончик и несколько нелепых белых курортных столиков. Нездешность этого передвижного ларька усиливалась рекламной надписью «Биф-гриль» (по аналогии с «бифштексом», видимо), прибавляя еще один уродливый англицизм в уже достаточно разросшийся третий мир иностранщины в империи русского языка. После стольких лет за границей втайне тоскуешь по «мокроступам» вместо «галош». Я подстроился к небольшой очереди.
«Зиновий! Ведь вы – Зиновий?» Ее «вы» в обращении ко мне было в первую очередь вежливостью, маркирующей расстояние в годах между нашими встречами; но было в этом «вы» и нечто до неприличности фамильярное. Видимо, не только она на меня исподтишка, но и я машинально и неуверенно поглядывал на нее, инстинктивно пытаясь подтвердить ощущение, что лицо знакомо. На маршруте от кладбища до этого «биф-гриля» она как будто сокращала временную дистанцию между нами. Где я видел эти глубоко посаженные серые в голубиное крыло глаза? эти тонкие губы и сильный подбородок? эту с пепельным отливом короткую стрижку под беретом? От холода она засунула руки в карманы своего пальто, похожего на длиннополую шинель, – и в этом жесте, в этой позе были одновременно и лихость дворового хулигана, и офицерская строгость. «Не помните», – сменила она тон на скептицизм и иронию, закусив губу и глядя исподлобья. Но я тут же, по-светски догадливый, уже опережал ее, перебивая: «Ну конечно, Евгения, Женя, столько лет», – и она ироничным, конечно же, эхом, как будто отмахиваясь от хлопьев мокрого снега: «Столько зим!»
В действительности я решительно не помнил, где и при каких обстоятельствах мы встречались. Мне оставалось радостно кивать, поддакивать и с горестным сочувствием разводить руками, когда она прошлась по списку имен общих уехавших знакомых, юбилеи и проводы, знаменательные даты шумных сборищ и перекрестки общих маршрутов. Все это в том или ином искаженном виде и сумеречном свете так или иначе всплывало у меня в памяти – но сама она в эту вереницу миражей не вписывалась, и, не назови она сама своего имени, я бы его ни в жизнь не вспомнил. Это было одно из имен тех, кто был на периферии моего общения предотъездных московских лет. Я припоминал все эти оказии, где мы могли встретиться, лица, расплывшиеся в памяти, как винное пятно на скатерти, присыпанное солью. Могло быть у Марка. А может быть, у Вовули? Или даже у Семы?
Не раз я просыпался в чужой незнакомой квартире совершенно один с запиской на кухонном столе: «Ушла на работу. Звякнешь? Кофе в шкафчике над раковиной, яйца в холодильнике»; где были мои мозги в такое утро, трудно было сказать. Случайная география этих прощальных свиданок не запечатлелась в памяти; но, мне кажется, я припоминал и этот запрокинутый вверх подбородок, и взбитую ветром, взмокшую от тающих снежинок пепельную прядь. Конечно же, морщинки лучиками у глаз, собранные в фокус увеличительным стеклом лет у обнаженного виска; но она практически не изменилась за все эти годы. Может быть, зажигающиеся в сумерках фонари своим восковым отливом мумифицировали внешность, но мне показалось, что она если не помолодела, то явно похорошела. Она отвела взгляд. «Ну так как же? Когда мы встретимся?» – спросила она, как будто сам факт встречи не подлежит обсуждению и давно обговорен. Я замялся:
«У меня всего неделя в Москве. Родственники. Ну и самые близкие люди».
«А мы, значит, уже не близкие?»
Я не выдерживаю, когда ставят под сомнение мою душевную широту, сердечную отзывчивость и верность друзьям. Смелый человек, наверное, – это тот, кто готов публично выглядеть дураком, подонком и скрягой, но не изменить при этом ни своих склонностей, ни позиции, ни своего маршрута. Я, судя по всему, не смелый человек. Я хочу быть хорошим. Я хочу, чтобы меня все любили. И я пошел за ней на собачьем поводке чувства вины: я не помнил бывшей любовницы и теперь хотел прикрыть безразличие и наплевательство преувеличенными жестами верности и энтузиазма.