В такси и началась рифмовка с прошлым: заиндевевшая темная улица проносилась мимо, как и тринадцать лет назад. Я, смущаясь пауз, заговорил про этот сдвиг по времени: как в Германии мой трансъевропейский поезд двигался сквозь восточные и западные секторы, как будто сквозь разные эпохи, туда и обратно, вместе с выпадением из сна и снова провалом в сновидение, когда уже не понимаешь, откуда появляются полицейские и пограничники очередного паспортного контроля – из бреда полудремы или действительно сверяют дату твоего рождения в паспорте с числом морщин на твоем лице. Когда поезд – эта допотопная машина времени – наконец подполз к станции Чоп на советской границе (chop по-английски значит «отсекать»), вокзальные часы на платформе показали ровно ноль-ноль часов ноль-ноль минут. Начался советский отсчет времени.
Я входил в эту квартиру, как больной после бреда входит в настоящее: жмурясь и осторожно ощупывая забытые предметы ослабевшей рукой. Ничто не изменилось. («Но, по сути-то дела, ничего не изменилось!») Я узнавал отдельные предметы обстановки этого спального вагона дальнего следования. Сладкое головокружение от совпадения предмета, ощутимого – наконец-то оказавшегося у тебя в руках, – с его ускользающим образом в памяти. Я вспомнил и этот ночничок с абажуром из цветного стекла, и бахрому вязаной скатерти (как и тогда, я мял ее в пальцах, когда возникала обескураживающая пауза в разговоре). И в то же время нечто непоправимо сдвинулось и расползлось, как в испорченном телевизоре. Я вспомнил книжки на стене справа, но под книжной полкой явно чего-то не хватало. Кресло, что ли, тут стояло?
«Я убрала тахту после смерти матери, тут и так повернуться негде», – подсказала она. Я оглядывал комнату в некотором замешательстве. Я, естественно, не помнил (да и не знал, скорее всего), что она в те годы жила с матерью в одной квартире, и, судя по тому, как она передернула плечами (я вспомнил это движение), она была явно оскорблена тем, что я не слышал о том, что ее матери уже нет в живых. Только тут я заметил фотографию в рамке с траурной ленточкой: обаятельное лицо не по годам состарившейся женщины, глубоко посаженные глаза, тонкие губы и сильный подбородок. Я забормотал в свое оправдание полагающиеся по случаю невнятности, скрывая свою оплошность. Слава богу, зазвенел, как на перемену после мучительного урока, дверной звонок.
Комната быстро набивалась полузнакомыми лицами, и сама эта затертость черт ощущалась мною как личная вина: омертвелость памяти в эмиграции (хотя на самом деле все наоборот: разлука, как для зрения – окуляры бинокля, обостряет память; уверен, что, оставаясь в Москве, я узнал бы их после такого перерыва с большим трудом, чем сейчас, – настолько эти люди были случайны в суматошности моего тогдашнего московского общения). Каждый новоприбывший оглядывал меня, как музейный экспонат за стеклом. Стекло явно присутствовало: ко мне как будто боялись притронуться и ходили вокруг меня на цыпочках – а вдруг завоет тревога? Даже взгляд моих собеседников упирался в невидимую преграду между нами: живой труп подавал руку призраку. В то время как я чуть ли не кожей ощущал на себе клеймо всех лет вне России, для них моего опыта не существовало и потому – не существовало дистанции во времени. Я был насквозь ихний в этой московской жизни: она была продолжением моих прежних московских отношений, телефонных звонков, переписки, но они не подозревали о существовании меня другого, им неизвестного, иного – тамошнего. Мое лондонское настоящее, в этот момент отодвинувшееся на какую-то отдаленную, не пересекающуюся с Москвой параллель, было для них лишь возможным будущим, когда все границы и темницы рухнут. Я для них оставался тем, каким они меня помнили. Для меня здешняя жизнь остановилась, когда они остались за кордоном; для них – я продолжал топтаться в их жизни на том же месте. Мы все приписывали друг другу фиктивный возраст.
Но страхи были напрасны: мы оставались все еще в той возрастной категории, когда в большинстве случаев (если только не облысел и не стал паралитиком) человек не слишком далеко и не навечно эмигрировал во внешности от себя прежнего, тридцатилетнего. После первого оцепенения разговор тут же возобновлялся с того места, где мы его прервали тринадцать лет назад. Казалось, времени в разговоре не существует – есть только место, тот момент диалога, где этот разговор прерван. Я благодушно кивал, смутно понимая, с кем разговариваю: «Времени нет, есть только место». На что хозяйка дома съязвила: «Места тоже нет, поглядите, сесть негде».
Еще через мгновение уже не существовало промозглой тьмы за окном вовне, а только свет и жар застолья из недр квартиры. Какими бы чуждыми ни казались вначале лица, возникающие в дверном проеме этого мира, они постепенно становились частью многоголового и многорукого существа, чьи монструозные и милые черты мне были хорошо знакомы по прежним оказиям и диктовались местом его обиталища. Как будто эта квартира, вроде религиозной секты, подбирала себе определенный физиологический тип гостя; проходили годы, менялись люди, но не их порода, их родственный клан. Я этому клану уже не принадлежал. Но пытался этот факт скрыть.
Кто-то запустил старую пластинку Адамо «Tombe la Neige», того забытого всеми Адамо, которого в Москве шестидесятых годов поклонники держали за символ всего французского, а в Париже, как выяснилось, его считали алжирцем. Я с дурной поспешностью (зная московскую привычку перебивать собеседника) стал развлекать их анекдотами из путевых заметок иностранного путешественника в России. И пустился излагать анекдот: про то, как, отвергнув мою кредитную карточку American Express и потребовав наличные, продавщица произнесла в оправдание эпохально макароническую фразу, путая два языка: «Машинка broken» – машинка, мол, сломалась. Так говорят одесские евреи в нью-йоркском пригороде Брайтон-Бич. Теперь, значит, так говорят и в самых шикарных отелях Москвы, ставшей для меня третьим миром, где тебя принимают за безбедного иностранца. «Машинка» времени дала крен. Я заметил, что за столом стали переглядываться.
«В отличие от вас мы, оставшись в России, лишились, к нашему великому сожалению, возможности остраненно взирать на свое настоящее», – процедила, выждав паузу, Евгения с другого конца стола. Она нависала над столом, как за барной стойкой, подпирая голову согнутой в локте рукой; из-за вздернутого вверх подбородка выражение лица казалось высокомерным. В театральной подсветке ночника с абажуром из цветного стекла в одном углу и неяркого торшера в другом лицо ее становилось все моложе и наглей, неясная улыбка все настойчивей. Она говорила сентенциями, без перехода: «Вы приехали сюда поглядеть, каким монстром вы были в своей советской жизни? Вы наивный человек. Вы думаете, у нас вообще есть выбор. Я вам вот что скажу, – и впервые за весь разговор она взглянула мне прямо в глаза. – Каждому человеку суждено умереть. Но кроме этой натуральной, что ли, кончины каждый рано или поздно переживает еще одну смерть, некое перерождение. Так сказать, от Савла к Павлу. Это может быть и обращением в иную религию или, наоборот, тюрьмой и ссылкой, а может быть – эмиграцией. Это может быть и вполне заурядный, но изменяющий весь ход твоей жизни поступок. И после этой смерти ты уже понимаешь, что ничего изменить невозможно». Она снова отвела взгляд.
«Вы хотели мне что-то сказать», – пробормотал я.
«Я хотела сказать, что вы, несмотря на все ваши судьбоносные эмиграции-пертурбации, вы этой второй, точнее, первой, и самой главной, смерти не пережили. Более того: у меня такое впечатление, что вы о ней просто не догадываетесь».
«Вы хотите сказать, что все вы здесь уже мертвые, а я один – живой?» Я поднялся, опрокинув рюмку. Я видел, как взгляд Евгении в замешательстве от моей несдержанности стал виновато блуждать по стенам. Я оказался здесь из-за нее и ради нее; я помедлил, давая ей последний шанс сбить эту словесную перепалку с российской столбовой и бестолковой дороги вины и соучастия; я ждал от нее незначительного жеста, слова, возвращающего застолье к ежедневной милой и необязательной разговорной ерунде. Я прошелся взглядом от одного собеседника к другому, прочитывая в их лицах лишь одну незамысловатую мысль: в их мире все так ужасно, что ничего хорошего существовать не может. Я существовал. Значит, во мне не было ничего хорошего. Путаясь в рукавах пальто, я тихонько закрыл за собой дверь и затопал, нетрезвый, вниз по темной лестнице.
Она нагнала меня на предпоследнем этаже. Слетела со ступенек на кафель лестничной площадки, проехав по инерции, как резвая школьница, по скользким плиткам, и остановилась как вкопанная. Она задыхалась. Тусклая лампочка над дверью лифта была единственным источником света; решетка лифта, отразившись в черном замызганном окне, придала географии этого места – лестничной клетке – буквальное клеточное значение: тюрьмы и зоопарка. Выхода не было. В желтоватом восковом свете ее лицо лишалось всяких признаков возраста, как египетская маска. В любовной горячке годы смешиваются и разница в возрасте исчезает, как в зачатии смешивается возраст родителей. Время на мгновение останавливается и потому перестает существовать вообще. С каждой секундой я выпадал из времени и географии. Как слепой, знающий наизусть дорогу от автобусной остановки до подъезда дома, моя рука узнавала ее тело, пока мой язык преодолевал временную дистанцию разлуки, вторя движению ее языка.
В этот момент наверху распахнулась дверь, и шум из квартиры покатился вниз по лестничным площадкам. Она вжалась в меня. «А как же эти твои, наверху?» – спросил я машинально, заполняя паузу, пока моя рука кружила по ее телу. Мне казалось, я узнавал, как знакомое небо, и ее нёбо, и вкус ее губ, и неровный катышек ее соска. С некой подростковой остервенелостью я пытался пробиться через нее в свои прежние годы. Ее сжатая в кулак рука на подоконнике стала разжиматься, раскрываться, как цветок. Сквозь разжатые пальцы из раскрытой ладони выпал ключ. Мой язык продолжал свой невразумительный диалог с языком моей встречной, но глаза не могли оторваться от этого ключа с брелоком. Брелок этот был нездешний, сувенир, завезенный в Москву из заграничной поездки или подаренный заезжим туристом, дешевка. Но этот аляповатый амулет на щербатом подоконнике московского подъезда на мгновение извратил географию моего возвращения, напомнив о Лондоне: такие брелоки продаются в сувенирных лотках на Трафальгарской площади, где полицейские каски из черной пластмассы соседствуют с кружками, раскрашенными под британский флаг, и эти вот брелоки в виде королевского гвардейца, с треуголкой, кокардой и киверами, ментиками и аксельбантами, и все это из раскрашенного свинца, как оловянный солдатик в детстве – отвешенная в дозволенных для широкой публики масштабах порция британского патриотизма. Точно такого же солдатика подарил мне в эпоху отъезда корреспондент «Таймс» в Москве. Как будто брошенный на растерзание врагам, королевский гвардеец, свисавший с ключа, болтался сейчас на цепочке, раскачиваясь, как повешенный, с подоконника, – базарная копия настоящего королевского гвардейца на часах у ворот конной гвардии в светлый с позолотой осенний день, когда созревшие каштаны, падая, подпрыгивают, как детские мячики, отрикошеченные асфальтом, а голуби у тебя за спиной на Трафальгарской площади с каждым ударом Биг-Бена на другом конце Уайтхолла взмывают к Нельсону, невозмутимо взирающему на Темзу с колонны.