Нет причины для тревоги — страница 73 из 91

«Слишком уж попахивает дешевым детективом», – сказала Вера. И действительно. Все это звучало слишком убедительно. Сэр Обадия Гершвин в своем мировоззрении был закоренелым последователем Юма. Философ Юм считал, что связь между событиями, казалось бы зависимыми друг от друга, совершенно иллюзорна, недоказуема и не подтверждается никакими опытными данными. Последовательность событий мы воспринимаем как их взаимозависимость. Один прохожий толкнул другого в очереди, и тот упал замертво. Казалось бы, связь налицо. Но это иллюзия. В действительности прохожего в тот момент хватил инфаркт, и он скончался бы так или иначе. Не слишком ли пытаемся навести логические мосты между событиями нашей жизни?

«Очень просто убедиться, прав я или нет. Где этот найденный тобой зонтик? Остается проверить: он с капсулой или без?»

«Я его оставила в Москве – вдове Райта. На память».

«На память о ком?»

«Ни о ком: о ситуации». Сам зонтик, собственно, уже не играл никакой роли. Был ли зонтик, привезенный в Москву, тем самым, что был потерян в Лондоне? Тем самым, что был подарен Райту сэром Обадией или же, наоборот, что был подарен Райтом сэру Обадии или им обоим Комитетом госбезопасности? На эти вопросы уже никогда не отыщется ответа. Как не отыщется, скорее всего, следов и самого зонтика в Москве. В наше время подобные острые объекты уже никого не интересуют.

«Как же Генька мог уйти, не поцеловав меня на прощание? – сказала вдруг Вера и задумалась. – По-моему, он просто обиделся из-за селедки».

«Из-за какой такой селедки?»

«Из-за голландской. В тот прощальный вечер, у меня за столом, когда он жаловался на отсутствие приличной русской еды в Лондоне, я сказала, что пельмени – это китайское блюдо, а российская селедка в действительности завезена в Россию Петром Первым из Голландии. Это его, по-моему, ранило».

Мы оба замолчали. Наступали сумерки. Сквозь деревья сада проглядывали горящие зрачки ночного чудовища, но чудовище это не внушало ужаса, потому что было хорошо знакомо всем нам: огни его глазищ были окнами соседних домов.

Я сидел и вспоминал, при каких обстоятельствах я в последний раз видел сэра Обадию Гершвина. Я столкнулся с ним на Пикадилли. То есть я видел его, а он меня нет. Он проходил в тени статуи Эроса, в белом полотняном костюме с бабочкой в горошек и соломенной шляпой в руках у него был зонтик. Он, скорее всего, направлялся в свой клуб на Пэл-Мэл. Но выглядел он как агрессивный дачник. Он пробирался сквозь уличную толкучку, яростно орудуя своим зонтиком, расчищая путь, как будто вокруг него была не толпа туристов, а заросли кустарника. Губы его были плотно сжаты, подбородок выдвинут вперед с целеустремленностью человека, знающего, что он идет столбовой дорогой истории. Он знал: если верить в исторический процесс, тебе в конечном счете все спишется, все обойдется тем или иным способом. Он полагал, что в итоге от него ничего не зависит, а если ничего от тебя не зависит, не следует слишком переживать за моральную позицию – свою собственную или твоего собеседника. Следует полагаться на случай. Тот, кто безоговорочно верит в случайность, в душе неискоренимый детерминист и фаталист.

Сэр Обадия недаром был большим поклонником философии Юма. Да, действительно нет никаких логических доказательств того, что одно событие стало причиной другого. Но можно создать иллюзию подобной причинно-следственной связи. Более того, это не значит, что причинно-следственные связи не могут возникнуть постфактум, в ретроспективном анализе истории. Надо лишь угадать ключевую фигуру этих событий прошлого. Такой человек отбрасывает столь мощную тень не только на прошлое, но и на будущее, что обрисовывает четким контуром хаос вокруг себя. Все, что казалось бессвязным, обретает смысл или, во всяком случае, видимость причин и следствий.

Обадия Гершвин направлялся туда, куда указывал стрелой Эрос на пьедестале. Но, как мы все знаем, у Эроса на Пикадилли нет в руках стрелы. Лук есть, а стрелы нет. Она лишь подразумевается. И когда сэр Обадия поравнялся со мной в толпе, я понял, что в руках у него нет никакого зонта. Это сама рука двигалась так, как будто размахивала зонтом. Этот зонт существовал лишь в моем воображении.

2004

Незваная гостья

Национальное бедствие в октябре 1987 года мне удалось, как и прежде удавалось, пересидеть за границей. Я услышал по радио про лондонский ураган, предаваясь меланхолии в атлантической бухте под португальским солнцем. Первое ощущение при известии об урагане – самодовольная ухмылка: повезло, я не там, а здесь, провались они пропадом с их ураганами. И тут же – обратный ход пишущей машинки в мозгах: а как же там, как насчет нашей лондонской крыши с гигантскими каштанами напротив? Старый огромный каштан перед моими окнами дышал, казалось бы, на ладан: у него такая тяжелая крона, такой изъеденный рытвинами и дуплами ствол, что мне мерещилось – он может рухнуть сам по себе, от тяжести собственного состарившегося тела. Но выяснилось, что именно у этих старых распутников корни уходят на десятки метров вглубь, в то время как у патриархального и морально стойкого дуба корни стелются по поверхности; ураган переворачивал его вверх тормашками в два счета – схватив за макушку.

Вид вырванного с корнем дерева ужасен. Вдвойне ужасен, если дерево гигантских размеров. Ты сражен растерянностью и стыдом, как при виде упавшего на улице пожилого человека. Как будто ты виноват в том, что вовремя не подскочил и не подхватил его под локоть. Как ни странно, ни один из рухнувших великанов не задел рядом стоящих домов. Деревья падали в противоположном от дома направлении. Видимо, стена родного дома меняет направление ураганного сквозняка так, что ветер отбрасывает ствол в сторону от дома.

Ураганного ливня, однако, не удалось избежать и мне в моем меланхолическом далеке (как, впрочем, и в любой точке Европы), но тогда я еще не связывал катастрофическую ночь на берегу Атлантики с ураганом в Англии. Прошлое легко подтасовывать в нечто осмысленное и символически первопричинное постфактум – в свете свершившихся впоследствии катастроф. Пусть катастрофа, но зато – с моральным уроком и руководящими указаниями. А осмысленности в той ранней осени не было. В португальском местечке на атлантическом побережье я оказался совершенно случайно: Варвара фон Любек (из семьи остзейских баронов-белоэмигрантов) предложила мне свою виллу за символические гроши, поскольку ее обычные сезонные постояльцы скончались. Я же согласился, потому что нуждался в отъезде, как змея в сбрасывании старой кожи: трудно сказать, освобождается ли при этом змея от самой себя или просто выбирается из прежних опостылевших обстоятельств?

В тот месяц до меня дошло наконец извещение о смерти матери. С точки зрения моих друзей и родственников, извещение дошло месяцем позже из-за происков советской власти, перлюстрирующей почту. Те же советские органы были якобы виновны и в том, что из Москвы невозможно было дозвониться до Лондона. Лишь прожив в самом Лондоне с десяток лет, понимаешь, что почтовая неразбериха и телефонный бардак не всегда спровоцированы зловещей бюрократической системой. Депрессивная абсурдность этих запоздалых похоронок заключалась совершенно в ином: к тому моменту я в конце концов исхитрился сочинить матери открытку – редчайший, за все эти годы, случай, поскольку мои отношения с родителями, вообще говоря, никогда не фиксировались словесно. Открытка была отослана уже мертвому человеку. Впрочем, я, лишенный, как всякий эмигрант, советского гражданства и зачисленный в черные списки, знал, покидая Москву, что никогда никого из близких уже не увижу, и тем самым смирился с мыслью, что они для меня как бы уже и умерли. Человек, навечно покидающий родину, воспринимает ее как нечто потустороннее, как «тот свет» за железным готическим занавесом. И чувство это взаимно: мы здесь считаем их там живыми трупами, они нас – призраками.

Извещение о смерти матери не вызвало у меня никаких чувств, кроме подростковой стыдливости за собственную бесчувственность. Более того, вспоминая ее лицо, голос, жесты, ее замашки, манеры и привычки, я испытывал некое облегчение от сознания того, что уже никогда ее не увижу. Не буду свидетелем ее маленьких семейных хитростей и интриг, ее неимоверной болтливости и ее склонности к мелодраматическим жестам, ее манеры всех перебивать и ее беспардонности, ее полной уверенности в том, что все вокруг обязаны ее обслуживать – из-за якобы тяжелейших телесных недомоганий, что не мешало ей, впрочем, тащиться за тридевять земель, если ей вздумалось пообщаться со старой приятельницей или шлендрать по комиссионкам, разглядывая безделушки, когда в доме хоть шаром покати. У меня перед глазами стояла наша обитель, где чашка кофе прикрыта бюстгальтером, а страница в книге заложена капроновым чулком. Ее манера хватать еду пальцами, когда она, появляясь за обедом полуодетая, с распущенными волосами, склонялась надо мной и, отчитывая меня за очередное мальчишеское разгильдяйство, теребила свою прическу и роняла в мою тарелку волосы. Вспоминая все это, я прерывисто вздыхал от душившей меня ненависти и ловил себя на том, что сам этот мой вздох в его прерывистости – уже сам по себе генетический повтор, имитация ее астматического дыхания. С годами ненавистные подробности ее облика становились все ненавистней, потому что все отчетливее я узнавал в них самого себя. Все хорошее в нас – от Бога, все дурное – от родителей. Я вздыхал с облегчением: ее смерть избавляла меня от отвращения к самому себе. Если только не наоборот: со смертью родителя все наследство из отвратительных тебе черт, замашек и интонаций переходило в единоличное владение потомку. И никакими уловками от этого наследства не отделаешься. Роковой удел осиротевших двойников.

Я настраивал себя на меланхолический лад классическими соображениями насчет того, что мать – единственное на свете существо, любящее тебя бескорыстно: не за красоту, доброту, душевную широту или талант, а просто так – потому, что ты ее сын, порожденная ею плоть и кровь; с ее смертью, мол, кончается отпущенная по карточкам земной жизнью норма бескорыстия в любви других к тебе. Однако все эти меланхолически-есенинские соображения о старушке-матери не помогали: с комком в горле блаженная слеза не подступала к глазам, не проходил зудящий звон в висках, ставших сухими, пергаментными, как у стариков. Ненормальность моего состояния проявлялась в полном смещении смысла и весомости (в моих собственных глазах) самых заурядных поступков: каждое утро я с одинаковой озабоченностью вспоминал, что пора пойти на кухню заварить чай и еще не забыть при этом по дороге покончить жизнь самоубийством. Я не делал ни того ни другого. К концу дня я постепенно впадал в полное оцепенение.