Однажды я потянулся к чашке кофе на столе и на полпути понял, что у меня нет сил до этой чашки дотянуться: я знал, что, даже если я до нее дотянусь, мне совершенно не важно будет, дотянулся я до нее или нет. Вдруг стало ясно, что не просто все кончилось – но что, вполне возможно, ничего вообще и не было. Время остановилось. И я боялся стронуться. Поза скорби – поза покоя. Потому что любое движение может привести к вовлеченности в другую жизнь, в то время как скорбь есть солидарность со смертью. Живое существо застывает неподвижно, чтобы притвориться мертвым – прикинуться трупом: дождаться темноты и выползти из общей могилы после расстрела или, наоборот, вцепиться врагу в горло, когда он отвернулся от тебя, казалось бы мертвого. Я же притворялся мертвым от отвращения к самому себе. Смерть близкого – как зеркало. Вместе со смертью близкого человека укорачивается и твоя жизнь: на то прошлое, что составлено было из твоих с ним общих черт. Тот факт, что я никак не прореагировал на смерть матери, говорил в первую очередь о самоотвращении. Мне захотелось очутиться за границей – вне себя.
Вилла стояла в двух шагах от берега, обрывом спускающегося к гигантскому пустынному – вне курортного сезона – пляжу. Рифмованный повтор океанского прибоя был слышен в доме в любое время суток, рефреном декламируя ту обнадеживающую меня мысль, что жизнь продолжается сама по себе. Это означало, что обойдутся, в частности, и без меня. Оставят меня в покое. По утрам я прогуливался по кромке пляжа до скалистого тупика, где кончалась бухта и куда океан каждое утро вываливал кучу мусора, оставляя на камнях, как жертвоприношение, банки кока-колы, старые газеты, безногую куклу или арбузную корку – все, что кидали за борт пассажиры пароходов, проплывающих мимо. К вечеру, вместе с приливом, разобиженный тем, что мусор игнорируют даже чайки, океан заглатывал всю эту помойку обратно. К этому часу я успевал поглазеть с утра на белесый горизонт под навесом над опустевшим к осени куском пляжа для серфинга, съесть к ланчу неизменного морского окуня на гриле (запивая его, по-португальски, не белым, а красным вином – тяжелой и терпкой риохой) в припляжной стекляшке и, приятно отяжелев, медленно поднимался по ступенькам к вилле.
Вилла представляла собой довольно запущенный одноэтажный дом, то, что называется бунгало (а не гасиенда), с годами разросшийся своими пристройками в бесконечный лабиринт комнатушек – с террасами и внутренними двориками, с кладовками и выходами на крышу с балюстрадой. Дом был хорош тем, что в этой запутанности помещений было достаточно прелести, чтобы вообще не выходить наружу – разве что усесться на послеполуденном солнце под океанский сквознячок в кресле-качалке среди садового газона со стаканом португальского портвейна в руке и бессмысленной книжкой на коленях. К этому послеполуденному часу я уже был обычно изрядно нетрезв и, глядя, как начинают розоветь перед закатом кроны деревьев, склонен был лениво перебирать в уме философические умозаключения и силлогизмы – в тот год крутившиеся вокруг английского готического романа XVIII века в сравнении с феноменом третьей волны российской эмиграции. Этот приятно запутанный алкоголем метафизический кроссворд как будто иллюстрировался бесконечными арабесками, которые выделывали перед моими глазами, с энтузиазмом гаремных жен, полудикие кошки. Кошки эти, жившие по законам полигамии во всех закутках и сарайчиках гигантского садового хозяйства при доме, появлялись в надежде чем-нибудь поживиться всякий раз, когда я усаживался в кресле. Они создавали ту балетную видимость вечного движения, необходимого мне в качестве контраста: в очередной раз убеждая меня, что мое состояние внутреннего оцепенения – не иллюзия.
Незваная гостья явилась под вечер мутного знойного дня. Это был не классический сезонный зной португальского побережья, а знойное марево – предвестник грозы. Все застыло, создавая иллюзию ожидания, и это ожидание, в свою очередь, создавало атмосферу нервозности. Когда звякнула железная калитка и она появилась в начале садовой аллейки, я подумал, что на виллу от любопытства забрела местная девчонка-егоза. Мне бросились в глаза баранки косичек, повязанные шелковой лентой.
Она процокала по каменным плиткам тяжелыми кожаными сандалиями.
«Какой вы тут чудесный садик развели. Фиги, если не ошибаюсь? И спелые, между прочим, фиги!» Она стала расхаживать по саду, с хищной зоркостью высматривая всякий съедобный фрукт, попадающийся на ходу. Только тут я заметил старомодную панамку у нее в руках и дешевое, под хипповые шестидесятые, ожерелье – оно гремело костяшками, как будто заглушая скрип ее ревматических суставов и клацанье ее бодренького голоска.
«Простите?» – очнулся я, переспрашивая, как это делают англичане, еще не заданный ею по-русски вопрос.
«Серафима Бобрик-Донская», – откланялась она, по-фрейлински пригнув коленки. Большие, как пуговицы, глаза глядели не мигая, и будто сам по себе, как на ниточках, открывался рот, приводя в движение нависающие щечки. Лицо, готовое в любую минуту плаксиво скукситься. Есть такие престарелые тетки с лицом первоклассниц, особенно когда косички баранками свисают по бокам. Уловив недоумение в моем взоре, она снова затараторила. Про то, что она лучшая подруга Варвары фон Любек и, оказавшись неподалеку, решила осмотреть виллу, поскольку будущим летом намерена провести здесь лето с сыном и подыскивает помещение попросторней того, что она снимает сейчас, здесь неподалеку, без сына, хотя, между прочим, это первое лето, когда она проводит летний отпуск без него, без сына, сама по себе. Поскольку она при этом еще успевала жевать сорванные с деревьев ягоды инжира (она упорно называла их фигами), каждое «с» превращалось у нее в шепелявое «ш», с «шинами» вместо «сына»: недаром она все время говорила об отъездах и переездах.
«Я тут в Альбуфейре неподалеку устроилась. Восхитительное местечко!» Альбуфейра (действительно неподалеку) была одним из тех чудовищных курортных городков, разросшихся в последние годы в связи с туристским бумом: над рыбацкими хижинами и грязноватыми улочками старого центра на горке выросли бетонные многоэтажки с балконами. «Я в старой Альбуфейре нашла чудесную комнатушку. Дышу ароматом древней Португалии. Наслаждаюсь за копейки: дешевка невероятная. Мы с вами, англичане, сейчас в авантаже: курс обмена фунта-стерлинга невероятно высок – куй, как говорится, стерлинг, пока горячо, вы много путешествуете?»
Я даже не понял сразу, что ко мне обратились с вопросом. Я, естественно, не ответил. У нее была именно такая манера: сказать что-нибудь, какую-нибудь чушь про себя, а потом переспрашивать. Плохо скрытая уловка: выведать мои привычки и склонности. Такой расчет на ответную откровенность. Главное – не отвечать на вопросы, не давать себя вовлечь в общение, каким бы невинным вопрос ни казался на первый взгляд. Я смотрел на нее, отмалчиваясь, тем взглядом, когда сам не знаешь: твой прищур означает попытку состроить благожелательную мину на лице или же неумение скрыть распирающие тебя изнутри ненависть и раздражение. Я сидел не шелохнувшись в своем кресле, созерцая ее большую стрекозиную голову в панамке, ее тонкие ноги в мужских сандалиях; бесцеремонность ее появления и ее манер, столь распространенная в эмигрантских кругах, под этим атлантическим небом была настолько не от мира сего, что превращала ее в фантом. Не хватало только просидеть с ней весь вечер на этом спиритуалистическом сеансе: этот призрак трех эмиграций явно настроился на задушевную беседу с соотечественником. Погиб вечер с прогулкой по атлантическому пляжу на закате, когда потом, в кресле у радио, вполуха слушаешь новости об отдаленных катастрофах, под шум прибоя косясь закрывающимся в полудреме глазом в скучную книгу. Погиб вечер, погибла ночь, погиб завтрашний день, погибло мое отшельническое умиротворение – все погибло, потому что надо сидеть, слушать и кивать в знак согласия этому шепелявому, непрекращающемуся, тараторящему щебету.
«Я лично заядлая путешественница. Я три раза эмигрировала. За годы эмиграции где только не пришлось перебывать. В Синайской пустыне, помнится, нашли крышу над головой под каркасом брошенного в пустыне авто. Проснулись от крика верблюдов. Кругом бедуины кровожадно размахивают палашами: для них ржавый каркас автомобиля тот же престиж, оказывается, что для лондонских нуворишей – новенький „роллс-ройс“! Вы не через Израиль выехали?»
Не найдя ответа в моем окаменевшем, как Моисеевы скрижали, лице, она продолжала: «Я везде чувствую себя как дома. Я интернационалистка. В отличие от наших с вами англичан я со всеми ощущаю какую-то мистическую родственность. Вы чувствуете мистическую связь с другими народами? Когда я загоревшая, после пляжа, в Англии меня принимают за пакистанку – это у меня от моих украинско-румынских кровей. Кстати, насчет Востока. В Марокко, после войны, мы, беженцы, строили православную церковь. Дерево в Марокко страшный раритет – так мы как детишки: кто картонную коробку приволочет, кто деревяшечку какую где притырит, а то и ящик из-под пива. Так вот: марокканские тамошние мальчуганы обращались ко мне прямо по-мароккански, принимали за свою. С моим восточноевропейским выговором мое „парле ву франсе“ звучало совершенно по-мароккански. Вы с Варварой фон Любек не у отца Блюма познакомились?»
Снова пауза. Но она не смутилась: «Я со всеми нахожу общий язык. Сошла с автобуса в Альбуфейре, и тут же мне предложили комнату. Хозяин дома сказал, что я похожа на португалку – иначе он не предложил бы мне ренту. Я свободно изъясняюсь по-испански, так что португальские корни мне хорошо знакомы. Если бы не их идиосинкратический акцент с этими „ш“ да „ж“ – а еще говорят, что буква „ж“ эксклюзивна только для русского языка, ха! Но зато такое милое семейство, так у них все по-свойски. Прелестная комнатушка с видом на море. Другое окошко выходит, правда, в соседнюю кухню. Хозяева иногда засиживаются допоздна, бывает – заснуть невозможно. Но зато экономия электричества – не нужна настольная лампочка: лежи себе и читай в кровати, свет из окошка – как солнышко. Конечно, я вынуждена проходить через кухню. Но и тут свои достоинства: всегда можно прихватить что-нибудь – маслинку там или кусочек рыбки. Здесь чудесная рыба. Португальцы рыбный народ – вы любите рыбу? Мы с сыном всегда едим рыбу по сезону. В Лондоне дороговато, но тут, в Альбуфейре, буквально копейки. Мне, правд