Нет времени — страница 34 из 81

райся». Сейчас это звучит диковато (всё-таки люди склонны забывать некоторые вещи), но те, кто помнят нравы золотого додефолтного времени, подтвердит, что всё к тому и шло.

Тут, однако, была своя хытрь и сустель. Между общественно-одобряемыми целями (богатством и властью) и общественно-неодобряемыми средствами (прямой бандитизм, какой-нибудь преступный бизнес, ментование,[150] чиновничье обиралово и прочая гнусня) имелась-таки узенькая щёлочка — как между откормленными ягодицами. А именно, существовал один способ оказаться на вершине, якобы даже не особенно пачкаясь. Способ простой − устроиться на шее какого-нибудь гада. Подруга бандита, жена предпринимателя, сын мента и дочь губернатора — вот кто был настоящими выгодополучателями в славные девяностые. Позиция воистину блядская, но «по установившейся морали» эффективная.

В ельцинском обществе, разделённом на начальников, бандитов и неудачников,[151] слаще всего жирковали именно бляди и паразиты. Они, ничем не рискуя (убивали их отцов, гноили в тюрьмах их любовников, разоряли и трамбовали в грунт их родителей — но не их, не их), харчевались смачно, наотлёт.[152] Впоследствии именно эта межжопная выпердь стала образцом для подражания, и, в частности, поставщиком героев для массовой литературы.

«Девочка из богатой семьи» и «мальчик, у которого папа свалил в Америку» начали гулять по страницам бесконечных дамских детективчиков, книжечек-поганок, однодневных конвейерных романчиков для молоди. Жемчужными пузыриками, сладкой пенкой на адском вареве девяностых поднялись они в обтраханном и обтруханном общественном сознании до архетипов. Они-то и остались истинными героями блядского века.

11

И, наконец, скажем несколько слов про социальные ниши, образовавшиеся в ельцинскую эпоху. Про ельцинских любимцев — и ельцинских опущенцев.

Веселящаяся (в том числе и веселящаяся на троне) блядь больше всего ненавидит тех, кто её не хочет. В частности, не хочет участвовать в её весельях.

Тут важно это самое «не хочет»: понятное дело, что до самих поблядушек будут допущены только избранные. Однако, все остальные, по мнению бляди, должны ей как минимум завидовать, причём завидовать честно и от души. Ещё лучше — тереться возле бляди, развлекать её и выпрашивать вкусные кусочки, не забывая демонстрировать хотя бы лёгкую эрекцию, этот знак лояльности. Те же, кто кривит морду и смотрит на блядь и её блядву с презрением (или хотя бы без должного заискивания, да и просто без желания) — тех блядь очень не любит и норовит сжить со свету.

Именно поэтому в ельцинской Эрефии никому не жилось так весело, как «творческим работникам».

Влияние эстрадных пустоплясов на экономическую, политическую и духовную жизнь Эрефии невозможно переоценить. Фактически, эстрада заменила собой всякую «духовную жизнь». Монологи Жванецкого заняли место официальной идеологии, а вся радость жизни перешла в ведение жеманоглотливой Аллы Борисовны Пугачёвой, этого космического монстра, слопавшего солнце и луну и раздувшегося до галактических каких-то пределов. Алла Борисовна была буквально, буквально везде, везде и всюду она застила собой абсолютно всё, а случайно образовавшиеся дырки затыкались Киркоровым. Непонятно, почему гимном Эрефии не стала «Зайка моя» — наверное, потому, что никто не удосужился переложить это на музыку Глинки. «Но было где-то близко».[153]

Неудивительно, что противоположной категорией людей, которые ельцинской блядве были физически отвратительны, стали все те, кто Пугачёву не любил, или подозревался в нелюбви.

Прежде всего это коснулось людей образованных и что-то умеющих, в особенности — занимавшихся наукой.

Уничтожение российской науки и техники вполне объяснимо с точки зрения проигрыша России в Третьей мировой: понятно, что коллаборационистские власти первым делом обезглавили именно науку и образование. Однако тут есть свои нюансы. В ненависти ельцинской блядвы к «образованным» (в особенности русским) было что-то метафизическое. Понятно, когда профессоров вывозят за границу или заставляют работать на неё здесь, теряя на этом сотни миллиардов в год. Это-то всё понятно. Но ведь только ельцинские ублюдки додумались «создать условьица», при которых университетские профессора отправлялись торговать польской косметикой под присмотром полуграмотных чурбанов из аулов. Понятное дело, что насыпать им по несколько сотен баксов было делом простейшим — но тут в душу глянула именно что блядская обидка: эти нас не уважают и уважать не будут. И не насыпали, даже «нааборт» — отобрали последние копейки. Отобрали демонстративно, со сластью: раздавили ногой старую профессорскую руку, сжимающую мятую десятку. «Хрусть — и пополам».

Примерно теми же соображениями можно объяснить то сладострастие, с которым уничтожалась советская наука и техника. Опять же, требования американцев-победителей были вполне понятны: разорить и разрушить покорившуюся страну полагается по всем правилам военного искусства, лучше это делать руками аборигенов, тут всё понятно. Но даже прямо контролируемые оккупантами немецкие власти демонтировали великую немецкую науку, как минимум, с угрюмым сожалением, и многое сохранили. В том же, как громилось советское наследие, было именно изощрённое злорадство. Причём оно было заявлено в качестве программы с самого начала — когда «Буран» был поставлен на прикол в «парке культуры».

И превращён не во что-нибудь — в ресторанчик.

Как и всё лучшее, что было создано русскими людьми в России.

12

Глядя с моей колокольни, сейчас к Ельцину возможны два отношения. С одной стороны, хочется, чтобы гадина жила ещё долго, чтобы дотянула до праведного суда. С другой — у многих людей я встречал тоскливое предчувствие: пока ЕБН жив, в России будет продолжаться тот ад, который установился здесь в проклятом девяноста первом.

Не знаю, кто прав. Да и к тому же оба упования, в сущности, тщетны. Ибо на фоне того, что совершил и чему способствовал этот человек, любой человеческий суд выглядит смешно и безобидно, как слезинка ребёнка. Что до высшего суда, то у него, скорее всего, найдутся свои соображения, нам неведомые.

Однако всё это не отменяет ни правил вежливости, — которые стоит соблюдать даже по отношению к последним подонкам, — ни морального долга помнить всё. Ибо «кто прошлое помянёт, тому глаз вон, а кто забудет — тому два».

С Днём Рождения, Борис Николаевич. Мы вас помним.

Сарыч

Тумас Транстрёмер. Избранное. М.: ОГИ, 2002


Тумас Транстрёмер (Tomas Transtroemer, род. 1931) — великий шведский поэт. Считается третьим по известности шведским автором — после Эммануэля Сведенбогра (мистика, писавшего об ангелах и аде) и Августа Стриндберга (драматурга «натуральной школы», «шведского Золя»). Одиннадцать стихотворных сборников. Лауреат множества европейских литературных премий. По специальности — психотерапевт. Завзятый путешественник, несмотря на болезнь. В русской поэзии присутствует в качестве героя стихотворения Бродского «Транстрёмер за роялем» («Городок, лежащий в полях как надстройка почвы…», цитировать не буду).

Осенью 2001 года посетил Россию. В музее Герцена был устроен творческий вечер, на котором полупарализованный поэт играл пьесу Шуберта для левой руки.[154] Репутация в узких кругах любителей поэзии — «настоящий европейский поэт из настоящей европейской страны».

В последних словах можно усмотреть потуги на иронию. Не стоит: её тут нет — ну или очень немного. Тумас Транстрёмер, безусловно, и есть то, что сейчас является (не называется, а является) «настоящей европейской культурой» в её новейшем изводе, который можно, несколько перефразируя известный соцреалистический тезис, определить как «национальное по содержанию, общеевропейское по форме».

Транстрёмер — швед, из «холодной северной страны». Во всяком случае, таковой Швеция позиционирована в европейском сознании: лёд, холод, шхеры, ледяная крошка под днищем драккара. Что ж, Транстрёмер умеет играть на этих регистрах:

В феврале жизнь замерла.

Птицы не желали летать, и душа

Скреблась об асфальт, как скребётся

Лодка о причал, к которому она пришвартована…

(«Лицом к свету»)

Или ещё конкретнее:

При свете фонаря лёд дороги

Блестит как сало.

Это не Африка.

Это не Европа.

Это «здесь», и нигде больше.

(«Формулы зимы»)

Однако автохтонный шведский «лёд дороги» нарезан кубиками для коктейлей и уложен в безупречную евроупаковку. Транстрёмер, как и подобает европейскому поэту, в совершенстве владеет международно конвертируемой формой стиха: нагруженным метафорами верлибром. Верлибр сейчас — евростандарт, норма для европейской культуры, осознавшей своей главной проблемой переводимость.

Верлибр был выбран проектировщиками общеевропейской культуры затем, что обеспечивает транспарентность чувств и переживаний: самое «особенное», «непередаваемое», что было в национальных культурах, — поэтическая традиция, — стало вполне конвертируемым.

Освободившись от рифмы и размера, европейская поэзия свела себя к набору метафор, выражающих «общечеловеческое содержание», то есть мысли и настроения, понятные всякому культурному человеку от Мадрида до Токио. Обязательно что-нибудь о тоске, одиночестве, страхе смерти, чашечке кофе, Венеции, театре, несколько цитат из Расина или Басё. Кстати, опыт японской поэзии тоже усвоен, поскольку Япония принята в «Белый Мир», у европейских поэтов (и, разумеется, у Транстрёмера) встречаются чудесные трехстишия. Следует также отдавать дань уважения традиции, демонс