имеющей место в Мире (а не в какой-то «части мира») и о бесконечном русском горе, ибо наше место нам недоступно, несмотря на свою близость. Может быть, эти слова темны и заумны, — но, по крайней мере, свободны как от сентиментальной слезливости, так и от русоненавистнического злорадства.
Опять же оговорюсь. Либералу может показаться, будто я собираюсь задним числом приписать покойника не к тому лагерю. Господа, не парьтесь. Свидетельствую, что «в бытовом и электоральном плане» Бибихин был типичным интеллигентом со всем прилагающиеся к тому набором фобий и предрассудков.[255] Разница была та, что в нём было нечто большее, чем этот набор.
Философия никого ничему не учит — ни народы, ни отдельных людей, в том числе философов. Можно сказать, что она «сама по себе» не имеет смысла, народохозяйственной или эстетической ценности, не нужна для «личностного роста», не помогает в беде — и, кстати, не приводит к Богу. Но вне её присутствия в мире всё остальное — уравнения, курсы акций, поцелуи на морозе и «Отче наш» — постепенно теряет смысл, народохозяйственную ценность, экзистенциальную значимость и т. п.
Чистое мышление даёт нам шанс остаться на месте, то есть быть в себе. Вне его человека начинает вести — то есть сносить в нечеловеческое, дочеловеческое и недочеловеческое.
И довольно об этом.
В одном из своих поздних эссе Бибихин писал о философии в России как о странном пограничном случае. Есть народы и культуры, которые невозможно представить себе без философии — как тех же греков или немцев. Есть, напротив, культуры и народы, для которых философия была и остаётся экзотикой (без примеров, будем хоть разочек политкорректны). В России философия на каких-то птичьих, перелётных правах: она может быть, а может и не быть. Иногда она возможна, иногда — нет. Впрочем, по Бибихину, это верно относительно присутствия мысли в мире в целом, просто в России это «особенно выпукло».
Трудно не согласиться: всё так. Хочется только добавить, что время каждой конкретной мысли в России примерно такое же, как время посева или жатвы: нужно уложиться в несколько солнечных дней, которые к тому же ни в каких календарях не обозначены точно. Есть простое правило: если вдруг начало что-то получаться — надо спешить. Первая же тучка спутает все планы. Пройдёт «пора» — всё, кранты.
Нечто подобное приключилось в России с Хайдеггером.
В какой-то момент — и во многом (почти во всём) благодаря именно Бибихину с его титанической работой — Хайдеггер вдруг начал читаться. Студенты-философы проводили время в спорах об оттенках перевода какого-нибудь Gestell. Цитаты, речевые обороты и ходы мысли великого немца начали просачиваться в искусствоведение и психологию; они впитывались, как в промокашку. Правоконсервативная публика откладывала свежепереведённого Генона и Эволу, чтобы вникнуть в суть Dasein, а либералы, как уже было сказано, проводили время в дискуссиях о «хайдеггеровском нацизме», что не только дискредитировало, но и подогревало интерес. Происходило, в общем, какое-то движение, задул попутный ветер, что-то сдвинулось. Те, кто в ту пору «жили умственной жизнью», ощущали это кожей. Было что-то вроде… нет, не «хайдеггеровского ренессанса на русской почве», — но всё более напряжённого ожидания такого ренессанса. Это облако ожиданий накрывало определённую часть интеллектуального ландшафта и, казалось, вот-вот прольётся косым тяжёлым ливнем, ростки взойдут, а там, глядь, русская мысль очнётся и скажет «блаженное, бессмысленное слово»: «я есть».
На какое-то время в центре всех этих смутных ожиданий оказался Бибихин.
Следует сразу сказать, что на то не было его воли: он на себя ничего такого не брал, да и не искал себе этакой чести. Просто он стал восприниматься — по молчаливому согласию, случившемуся спонтанно, без слов, сразу и как-то вдруг — в качестве ответственного за прорыв. Все остальные переводчики, толкователи и просто читатели и почитатели Хайдеггера строились в косой перспективе ожидаемого прорыва: как потенциальные союзники или потенциальные оппоненты. Все ждали События.[256]
Что именно должно было стать Событием, тоже было всем очевидно на уровне подкорки. Все ждали, что Бибихин переведёт главное произведение великого немца, «Бытие и Время», чем увенчает свою карьеру переводчика и одновременно — свой путь философа.
Напряжённое ожидание подогревалось слухами: «готовит», «пишет», «будет том на полторы тысячи страниц с комментариями и статьями». «Каждое слово разберёт, как он умеет». «Это нам будет книга на всю жизнь читать». От мастера ждали шедевра, ждали молча и напряжённо. Так ждут вспышки молнии: «вот сейчас треснет, ударит, рванёт».
Время, меж тем, шло, сыпалось, уходило сквозь пальцы. У Бибихина дела складывались «трудно, но успешно». Он много работал, читал лекции, вызывая заслуженный интерес, издал все свои лекционные курсы: «Язык философии», «Мир», «Слово и событие», «Узнай себя»… Это всё было непросто: приходилось крутиться-договариваться, его печатали какие-то странные издательства в Томске, в Риге, ещё где-то в непонятных местах, выходили какие-то маленькие сборнички тиражом в триста-пятьсот экземпляров, материалы круглых столов, ещё что-то такое. И, разумеется, продолжались переводы, и зрел главный труд, его ждали в России полвека, ещё подождут, а тем временем надо было сделать и то и сё, и ещё вот это, и всё это надо успеть, потому что надо успеть, «пора».
Тем временем напряжённое поле ожидания вокруг События спадало — медленно, но верно. Ситуация непоправимо перегорала. Когда в 1998 году в «Ad Marginem» вышел, наконец, чёрный том «Бытия и Времени» — тонкий, без комментариев, совсем не тот, которого ждали — это даже не стало разочарованием. Скорее, это выглядело как хорошее показательное выступление после проигранных — когда, где? — соревнований. Книжку тиражом в пять тысяч раскупали в течении нескольких лет: последний раз я видел её в продаже в две тысячи пятом. Впрочем, это не показатель: по-настоящему ждали её несколько сотен человек. Но и для них книжка не стала той Книгой, которую они ждали. И дело было не в качестве перевода и не в ошибках переводчика, а в том, что окно возможностей закрылось.
Сейчас об этом говорить трудно и неприятно: у большинства кровно причастных на этом месте в памяти остался белый рубец, да невнятная обида на что-то, «что быть могло и стать не возмогло».
В том же году Бибихин получил своего рода утешительный приз: премию «Малый Букер» (премию основал пожелавший остаться неизвестным любитель русской словесности из Англии «за достижения в жанре эссеистики») за книгу «Новый Ренессанс». Среди его соперников были такие могучие умы, Вячеслав Курицин, Лев Рубинштейн и сам Борис Акунин, он же Георгий Чхартишвили, — даже и подумать боязно, какие люди…»Ай, куда сокол попал, куда залетел».
Мы назвали философию «исследованием». Исследование — это особая позиция, когда всё, попадающее на глаза исследователю, воспринимается как следы, знаки, знамения.
Все науки начинаются с того, что учёный делит мир на вещи и знаки, а потом объявляет те или иные знаки — следами тех или иных вещей. Горячий лоб — знак болезни, туманная полоса в камере Вильсона — след движения частицы, оговорка — знак сбоя в работе механизмов вытеснения, и так далее. Философия же заранее считает следами и знаками вообще всё (включая предельные категории ума, а также любые «ценности», а также Бога и Абсолют). Для философии всё, что нам когда-либо может быть дано (как в мышлении, обыденном или рафинированном, так и в иных состояниях ума и духа, превосходящих всякое мышление) — это следы. Философия исследует всё как следы, оставляя в своём внимании то, что эти следы оставляет, тот денотат, который один «что-то значит». Это и есть подлинный предмет философии, который ей не «дан» и никогда не будет «дан» — что и предопределяет курьёзное название этого курьёзного занятия: «фило-софия», «любовь к мудрости», которой, по верному мнению Пифагора и Сократа, у людей нет. Роду человеческому мудрость не присуща — или, во всяком случае, до сих пор не была присуща.
Поэтому все науки занимаются тем, что у нас есть — или, по крайней мере, может быть. Философия занята мудростью, то есть тем, чего у нас нет, и, скорее всего, не будет. Я делаю эту оговорку потому, что о таких вещах нельзя говорить с уверенностью ничего. Мы не знаем, что нас ждёт. Возможно, что какая-нибудь «софия» всё-таки спустится и осенит. Но это неважно: философия существует там, где её нет, но где она необходима.
Мудрость непознаваема — по крайней мере, сейчас, — но зато она сама является познающей. Всё, что мы знаем о мудрости — так это то, что она знает. В этом смысле всё сущее (а также всё не-сущее) является поводом для познания мудрости, а не наоборот.
Мир — это одна из тех вещей, которые ей известны, и поэтому мы имеем возможность что-то сказать о мудрости, изучая мир — как, например, мы можем что-то сказать о незнакомом человеке, зная, где он учился и просматривая программу прослушанных им курсов.
Сущее интересно философии именно с этой точки зрения — как нечто, известное Мудрости, находящееся у неё во внимании. Другого интереса оно не представляет — но одного этого вполне достаточно, чтобы подвергнуть его тщательнейшему изучению.
Мудрость знает. Поэтому единственный способ коснуться мудрости — это её использовать самому. Философия начинается с прикосновения к «мудрости», которое одновременно является её использованием.
Это прикосновение может быть осуществлено лишь одним способом: отстранением от всего, выходом за край «всего». Философы называли это по-разному: Аристотель называл это «удивлением», Плотин — «восторгом», Гуссерль — «эпохе», Хайдеггер — «экзистированием». Некоторые философы не называли это никак, название им было не важно.