Философское исследование становится возможным только благодаря прикосновению к мудрости. Впрочем, столь же верно и то, что этот выход можно осуществить только благодаря мудрости: если мудрость не притянет к себе ум (хотя бы на мгновение), человек не выпадет из круга сует, как бы он того не хотел. То, что притягивает ум к мудрости, не есть «наше желание» или «наши усилия». Нельзя «пожелать прикоснуться к мудрости». Точнее, само это желание, «филия», обращённая к «софии», есть след уже случившегося прикосновения.
В последние годы университетские дела Владимира Вениаминовича шли тяжело, валко. Популярность первых его курсов пошла на спад. Последнее время он держался там уже с трудом, «зацепившись», а не стоя на ногах твёрдо. Злые кафедральные тётки шушукались, что «Бибихин не нужен», на уровне отношений с начальством всё тоже происходило как-то неловко (судя по доходящим до меня слухам). Неразбериха, связанная с началом девяностых, кончилась. Кафедра истории и теории мировой культуры подтянулась, застегнулась и стала похожа на прочие кафедры. Бибихина никто не гнал, но его анахроничность и неуместность в текущих делах ощущалась всё сильнее.
К тому моменту я совсем перестал о нём думать и знать, что там с ним. Изредка попадались его статьи, какие-то книжки. Он однажды обо мне всё-таки вспомнил: порекомендовал меня своему другу в качестве рецензента на сборник его;[257] признаться, был я этим удивлён, слишком уж разошлись траектории.
Это было последнее их пересечение. Тогда он уже был болен — той самой «тяжёлой, продолжительной болезнью», которую стараются не поминать всуе, потому что все под Богом ходим, а рак это рак.
В таких случаях принято говорить — «он боролся». Ну да, он боролся, было ведь за что, химиотерапия, лучевая терапия, тяжёлая калечащая операция. Он очень не хотел оставлять недоделанную работу.
Когда он умер, все как-то ужасно растерялись. Кажется, никто не знал, что говорить, что писать, как вообще себя вести в такой ситуации. Даже некрологи — и те давались через силу. 14 декабря на вечере памяти Бибихина в МГУ было 11 человек: не потому, что его не любили или не хотели почтить, а по причине этого всеобщего замешательства. К счастью, дело взяла в руки известная в либеральных кругах православная поэтесса: где-то через неделю в библиотеке «Русское зарубежье» она провела приличествующее случаю мероприятие. Постепенно подтянулись и остальные. Смерть, подхваченная колёсиками социальных институтов,[258] начала перемалываться в костную муку. Со временем, наверное, организуют какие-нибудь «Бибихинские чтения». Кто-нибудо позаботится и об архиве, и об издании неизданного, будем ждать, будем надеяться, в конце концов всё сложится благополучно. Рано или поздно всем воздастся должное, в том числе и Бибихин займёт своё место в очередном выпуске «Философской энциклопедии» где-то между Асмусом и Гулыгой.
И всё это, в общем, правильно — и не только в том смысле, что, дескать, show must go on, но и по сути своей. У Пушкина есть строки о равнодушной природе. Юлий Цезарь у Бернарда Шоу говорит: «Я старею, а толпа на Аппиевой дороге всё того же возраста». Стихия мысли столь же равнодушна, как природа, и тоже всегда одного возраста.
12 декабря 2004 года в семь часов утра темно. Владимир Вениаминович Бибихин успел попрощаться с родными и ушёл на встречу с Иным.
Сглаз
Салтыков-Щедрин. История одного города
Старые вещи обычно производят лучшее впечатление, чем они того заслуживают. Их скрашивает долгое неупотребление. Кинжал, которым выпускали кишки, — теперь «игрушкой золотой он блещет на стене», вызывая завистливые вздохи коллекционера: ну как же, старая работа, рукоять, резьба, вещь. В то время как если бы на кинжал посмотрел бы непосредственный пользователь, то сказал бы: ну да, ну ножик, массивный, плохая сталь, для боя не годится, а вот резать горло связанным пленникам в энном количестве — это как раз, для того и делан. И назвается этот нож «серборез».
Но ценители на это не смотрят. Их в основном интересует эстетика: а как будет смотреться эта железка вон на той стенке. И они совершенно правы — значение есть употребление, и теперь это не кинжал, а игрушка золотая. Да и зарезать им никого нельзя, ибо туп.
Но бывает и наоборот: со временем вещь становится опаснее, именно из-за внешней безобидности. В бабушкином сундуке лежит склянка с белым порошочком от крысок. В папином ящичке — ржавая бритва. Порошочек, разлагаясь, делается всё ядовитее. А лезвие, проржавев, при попытке им побриться сулит порез и заражение крови
Так что всегда полезно помнить простую мудрость Алисы из Страны Чудес: если долго держать в руках раскаленную докрасна кочергу, то можно обжечься; если очень долго резать палец ножом, из пальца в конце концов пойдет кровь, а если выпить слишком много из бутылки, на которой нарисованы череп и кости, то почти наверняка рано или поздно почувствуешь недомогание.
То же самое относится и к разного рода «явлениям духа». Любители литературы вообще и русской в частности тоже склонны забывать о самом простом: зачем были писаны те книжки, которыми они лакомятся.
В принципе-то они знают, что немалое количество «мировых шедевров» писалась по вполне конкретным поводам, часто очень паскудным, но склонны это игнорировать. Ну и что, если такая-то эпиграмма была пущена про господина NN, дабы опорочить его честное имя в глазах света? Кого интересует честь NN, который уж триста лет как застрелился! А мы вот теперь можем невозбранно наслаждаться изяществом рифмы. Убийственной, хе-хе.
Однако не стоит так уж благодушествовать. На «русской полке» всё ещё стоят книжечки, которые можно трогать только в резиновых перчатках, а читать лучше в скафандре высшей биологической защиты.
Для начала напомним забывчивым кое-что из того, о чём открыто говорили советские учебники. В которых было чёрным по белому писана та простая правда, что русская литература была по большей части «крайне критична» по отношению к существовавшему в стране строю. Включая форму правления, государственно-территориальное устройство, господствующее вероисповедание, культуру и т. п. Тем самым литература эта прямо или косвенно работала на тот или иной вариант государственного переворота.
То есть, если перевести вышесказанное на простой русский язык: книжки в России писались в основном для того, чтобы подвигнуть народ убить Царя, зарезать попов и восстановить Польшу.
От проведения каковых мер ожидалось, по слову Розанова (одного из немногих, писавшего не за этим, а об этом), что яблони будут плодоносить двенадцать раз в году.
Ну что ж. В конце концов программа была приведена в исполнение. Вне зависимости от нашего отношения к результатам — книжки можно ставить в шкаф. «Отработало». Можно, наконец, спокойно наслаждаться вязью словес.
Но не всё так просто. Да, топорные революционные агитки сейчас и в самом деле не вызывают ничего, кроме брезгливого недоумения. Роман «Что делать» превратился даже не в нулевую, а в отрицательную эстетическую величину — треш для эстетов, «в натуре Сорокин». А последние тома Толстого, где «против Церкви» и «анафема», просто никто не читает. Остались всякие приятные явления жизни — Пушкин там, Достоевский, — которые для своих времён были скорее исключением (они не очень хотели убить Царя и где-то даже возражали против такой идеи), ну а теперь вполне, вполне. Мы же ведь поняли, что Царя убили зря, бо яблок от того стало родиться меньше прежнего.
Однако ж не будем забывать, с какой машиной мы имеем дело. Как и всякое хорошо спланированное преступление такого уровня, русская литература критического направления работала сразу по нескольким направлениям и с разной глубиной захвата объектов. Фельетонщики-щелкопёры отстреливались по текучке, гоня перед собой тучу грязных слухов. Люди посолиднее заглубляли больше, поддевая плугом «институты» — монархию, церковь, государство. А самые-самые коренники, не пренебрегая всем вышеозначенным, впрыскивали чернильный ядок в «самую маточку», «в Рассеюшку косопузую» и в русский народ. Который ядок и посейчас прекрасно расходится по нашим жилочкам.
Одно из самых мерзостных, воистину иудиных сочинений из этой последней категории была напечатана в журнале «Отечественные записки» в 1869–1870 гг., и было с восторгом принято образованной публикой. В том же 1870–м оно было издано отдельным изданием.
То была книжка господина Салтыкова-Щедрина «История одного города».
Предыстория. Выпускник номенклатурного Александровского лицея, духовно вскормленный Белинским и передовыми французскими идеями (знакомая картина, ага?), Салтыков начал свою литературную карьеру с заурядной хулы на власти. За что был «сослан в Вятку», как писали советские учебники, — умалчивая, что сосланный был назначен старшим чиновником особых поручений при губернаторе, а потом советником губернаторского правления. Вернувшись в Петербург, он привозит с собой «Губернские очерки», понятно какого содержания. Дальше продолжает залупаться, совмещая это с карьерой — и дослужился, сукин кот, до вице-губернатора Твери. За участие в подготовке антиправильственных выступлений в 1861–1862 году его, наконец, вынудили оставить должность. После чего иудыш переходит в открытую журнальную фронду, развёрстывает блядье хайло и начинает крыть «рассеюшку» по матушке, с оттягом и смаком.
Несколько слов о творческом методе СЩ. Надо сказать, что, в отличие от многих и многих забытых подражателей, он тонко понимал природу глума. Бичевание действительных пороков, даже выпячивание их — это всё ранит не столь уж сильно, потому что обсуждение действительных неприятностей, даже в издевательском тоне, всё-таки включает разум. Гораздо большего можно добиться, если издеваться над вещами невинными или даже похвальными — скажем, над формой носа жертвы, или над её лицом. При этом внешность может быть идеальной. Тут важен тон. Что-то вроде — «у письмово