Нетелефонный разговор — страница 33 из 52

Белым снегом

Твое дыханье на ветвях.

Ну кому, каким латышским стрелкам и их потомкам надо было установить эти чертовы границы и таможни, у которых единственная радость – разделить людей на наших, хороших, и всех других, плохих? Кто придумал эту дьявольщину, нося на груди свои крестильные христианские крестики?!


Нет, это не время меняется – это изменился, можно сказать, выпал в осадок я сам, Михаил Танич, широко известный всем сторонний человек.

Мне кажется, что я точно нашел это определяющее слово: посторонний – было бы неточно. Я – не посторонний в своей стране, я болен ее болями, я имею с ней близкие отношения, у меня в столе – четыре ордена от нее и штук двадцать медалей. Я – действующий автор, и в каждом доме знают наизусть мои песни.

Я встрепенулся от смутной надежды на перемены, когда мы выбрали этого президента. Я не сумею объяснить, откуда возникло у меня как бы не мое чувство надежды и доверия к этому суровому и разумному человеку с мальчишеской походкой и таким же взглядом мальчишки, старающегося выглядеть взрослым. С какой легкостью принял он ответственность за свою большую, неустроенную, незамиренную страну.

Я даже не ожидал, что я такой непосторонний своей стране человек! Но сторонний. У меня уже есть комментарии и к действиям нового моего Президента!

Талоны на жизнь

Институтские мои годы запомнились мне бесконечными хвостами. Я не успевал делать эпюры по начертательной геометрии, отмывки дорических колонн, слабоват был и в математическом анализе. Тем не менее я был весьма заметной фигурой в институте – вместе с художником Гришей Златкиным мы выпускали популярную сатирическую газету «На карандаш!», вполне социалистическую по форме и содержанию, хотя и необычного вида – она была длиной во всю стену, метров пять обоев, со множеством акварельных мастерских рисунков (Гриша печатался в областной газете «Молот») и с моими, разумеется, стихотворными подписями, в которых что-то было. Во мне всегда что-то было, хотя и не много.

Когда вывешенный номер обступала толпа студентов, я ходил по коридору гордый, как Пушкин на лицейском экзамене – «старик Державин нас заметил».

По вечерам играл наш институтский джаз-оркестр, и мы до потери ног танцевали свои фокстроты, вальс-бостоны и танго с аргентинскими выкрутасами (ростовский шик!). Время было послевоенное, голодное, но с каким удовольствием я поменял бы мое сегодняшнее изобилие харчей, которое мне уже во вред, на ту голодную юность, когда можно было есть все, хоть гвозди, но ничего этого не было! Гвоздей – тем более!

Все было по карточкам и по талонам. И распределял эти талоны на нашем курсе, кто бы вы думали? Правильно. Почему? Сам не знаю, но скорее всего по расположению ко мне всемогущей в институте секретарши директора Ирочки Горловой. Эта тридцатилетняя красавица, дочь какого-то крупного краснодарского начальника, кажется, самого большого, очутилась в Ростове из-за неведомой мне романтической истории, беспрерывно меняла модные тогда крепдешиновые платья в цветах и оставляла после себя ветер с запахом духов «Красная Москва».

Я испытывал к ней, к этой для меня, 20-летнего, старушке, определенный сексуальный интерес, который она, постоянно увлеченная кем-то другим, едва ли замечала. Надо сказать, что в ее окружении всегда был кто-то более представительный и заметный, чем я. А мне судьба навязала с детства, после того как меня с мамой выгнали из собственного дома, некий комплекс если и не неполноценности, то недостаточности.

Но взаимопонимание между мной и Ирочкой и даже симпатия существовали, и я получал от этой владычицы морской длинные ленты талонов с печатями института – для распределения. Талоны были на папиросы «Наша марка», фирменное курево и гордость ростовчан; резиновые калоши, да-да, не смейтесь, была такая драгоценность, имеющая отношение к XX веку; а также на какие-то ткани, может быть, для постельного белья. Не вспомню еще на что, поскольку себе я брал только «Нашу марку», а остальное как-то раздавал студентам и даже не знаю, что это было. А с «Нашей марки» началось еще в школе мое курение, я думал взросление, и рубль на завтрак уходил, конечно, на курево – десятка папирос мне тогда хватало на два дня. Эта безобразная привычка довела потом меня чуть ли не до туберкулеза, и я курил по три пачки сигарет в день, точнее в полдня, потому что остальные полдня я кашлял. Но и теперь, когда я уже лет 35 не курю и не кашляю, вкус ростовской «Нашей марки» доминирует над всеми распрекрасными «Мальборо». Это дым моего отечества и моей юности!

Итак, мы плясали фокстрот, беззаботные по причине молодости, но Ирочка Горлова уже знала, что за нами следят, что мы окружены, как подопытные кролики, вниманием КГБ; она была центром всего в институте – и отдела кадров, и спецотдела, и наверняка знала всех явных и тайных тружеников этой святой организации. А может быть, тоже там служила. Я теперь только подумал о причинах ее охлаждения к моей персоне. Ей-то уж были доверены дворцовые тайны! И талоны на калоши ленинградской фабрики «Красный треугольник» все реже попадали в мои руки.

Но жизнь по талонам на жизнь вспоминается мне не стукачами и не лаковыми калошами, надетыми на стертые и стоптанные туфли, просящие каши, а безоглядной молодостью и силой. Я уже сказал, что не раздумывая променял бы старость на молодость, это время на то, с одной поправкой – чтобы не вернулся Фараон Виссарионович и моя молодость не ушла бы снова на строительство в его честь монументальных сфинксов и пирамид.

Господин Анпилов, не записывайте меня в свои ряды – ни тогда, ни теперь мне с вами не по пути. Шагайте сами.

Лида

И вот снова что-то вздулось прямо на линии заживающего после перитонита шва, и хирург сказал: «Надо вскрывать». И вот я, такой целенький на протяжении всех моих долгих лет, заряженный с юности на футбольный мяч, более всего напоминающий пружину, враз рассыпался на неуправляемые губернии, и поделили меня ножом хирурги вдоль и поперек. Отыгрались за всю жизнь.

И я стал наподобие консервной банки – меня все время вскрывают. Иду сам в операционную, без Лидочки, и так уже привык, что всегда держу ее руку в своей, что мне страшно самому. Последние недели, даже месяцы, моих хирургических путешествий она была рядом, без нее я, распоротый и еле зашитый, не мог встать с постели. Она ночевала в палатах, где на диванчике, а где и в кресле.

Иду я в операционную и вспоминаю – мысль ведь бежит быстро – что, по сути, и всю предыдущую жизнь я никогда не был без этой женщины. Как кто-то сказал о Пушкине, скажу о ней: «Она – мое все!» Она – моя дочь, я вырастил ее из ничего, от нуля. Она – моя мать, я часто прислушиваюсь к ее разумным советам.

Всюду в мире, где мы побывали, мы побывали вместе. Все, что я написал, посвящено ей и первой прочтено ею. Мы, в сущности, не разлучались за эти 44 года. Меняли города и квартиры, клеили обои и воспитывали детей. Были счастливы, привозя домой сигнальные экземпляры новых книг, ссорились и мирились.

Я ее зову «Люба», и многие думают, что и на самом деле она Люба, а не Лида. Я мог бы ее, как делают журналисты, назвать своей Музой, но мне чужд пафос – а то, пожалуй, меня надо бы фотографировать с лирой и отпущенным ногтем на мизинце. В наброшенном пледе.

И каждый мой день начинается рядом с этой спящей красавицей, обнявшей свою голову руками в виде венка (как у нее рук хватает?). Хорошее начало. И не становится она в моих глазах старше – дистанция любви не сокращается.

Так что, мне встретилось чудо? Солнце? Или соцреализм прорвался на мои страницы? Да нет, чудо только в том, что мы вообще встретились и сумели остаться вместе, несмотря на то, что мы совсем разные и у каждого своя библиотека недостатков. Мы оба помним анекдот: «А не хотелось ли вам расстаться?» – «Расстаться – нет, а убить – да!»

Вот мы поженились и живем в райцентре Светлый Яр. И хожу я на работу в редакцию поутру, а по другой стороне на свою работу идет молодая и красивая заведующая банком, не знаю даже ее имени. Иногда мы идем по одной стороне и, может быть, даже о чем-то беседуем – ведь мы знакомы. А сзади, я и предположить не мог, плачет моя юная девятнадцатилетняя жена – в наш с ней медовый месяц. От ревности.

И это разногласие сохранилось на всю жизнь. «Еще чего! Стану я ревновать!» – говорит Лидочка. Но никаких женщин вокруг меня быть не должно! И она безусловно права: ведь женщины – это всегда опасно. А с другой стороны, если не видеть вокруг красоты, и женщин в том числе, какой ты к черту мужик, а тем более писатель?

Есть у нас и другие разночтения и разновкусия. Но нет ни одного, которое помешало бы нашему «нам не жить друг без друга». И когда я уходил в потусторонний мир наркоза, я держал Лидочкину руку в своей, и снова держал эту руку, возвращаясь на этот свет.

Вот о чем думал я, шагая в операционную без Лидочки в сопровождении врача. Я, старая консервная банка перед вскрытием.

Похоже маемся и лечимся,

И у аптечного окна

Стоит с рецептом человечество,

И эта очередь длинна.

Мы, нечестивцы и апостолы,

От мудрецов до королей

Лишь комбинации из фосфора

И органических солей.

В нас – одинаковые атомы

И хромосомы мельтешат,

И нас патологоанатомы,

Как перепелок, потрошат.

И зная все, до самой малости,

Толчет провизор порошки

И дарит нас отцовской жалостью

Сквозь близорукие очки.

Одиннадцатый пункт

У нас нет законов. То есть не то чтобы вообще никаких, нет таких, чтоб регламентировали всю нашу жизнь и мы бы их знали, как пианист знает ноты. Конечно, нельзя ехать на красный свет светофора. Ну, а если вы проехали красный, зазевавшись, что последует дальше – автомобильный суд, счет на оплату штрафа в банк, просто ли расчет на месте по квитанции, самосуд ли и взятка автоинспектору? Этого пока никто не знает. Не было четвертого чтения.