Петя Погожий поплатился жизнью за эти свои поездки в Германию и стал первым в Таганроге «немецким шпионом», по убеждению придуманного Сталиным бессудного суда – тройки НКВД. Вечная память ему и всем жертвам усатого тирана!
Приехав в Таганрог уже не так давно с «Лесоповалом», я не мог не оказаться с колотьем в сердце у этих пенатов. Два дома, наш и соседский, разделяет, как и встарь, площадка общего двора, и до сих пор жива каменная стенка на Исполкомский переулок, ограничивавшая полет мяча, – перед ней как раз были футбольные ворота.
И еле жив во дворе колодец, которым и тогда, в детские мои годы, уже не пользовались ради воды. На пятачке, по очереди сменяясь, возникали то волейбольная площадка, то крокетное поле с мышеловками и всякими другими дужками под деревянные шары. Уму непостижимо, как все наши азартные игрища помещались на таком маленьком клочке земли. Но – тогда деревья были большими!
И вот я стою с нелегким сердцем перед старым родным домом, и мне слышится едва ли не из вековой дали высокий и сладкий голос Петра Лещенко, звучащий из города Бухареста: «Моя Марусичка, моя ты куколка» – по приемнику «СВД-9» (точно помню название этого предмета моей зависти) из окна квартиры закадычного дружка Витьки Агарского, в доме с той стороны нашего дворового ристалища.
А сам Витька, живой (живой!), в очках с толстыми линзами, неузнаваемый и тот же самый, вечером, в антракте, приходит ко мне за кулисы, принимает как заслуженные поднесенные ему мои розы и с гордостью показывает красное удостоверение «Ударника коммунистического труда», выданное ему перед пенсией заводом, на котором еще до него трудился знатный слесарь-лекальщик, его отец. Династия! – сказали бы в брежневские времена.
Грустно! Шторка.
Я еще не стоял рядом со своей именной доской, и это ощущение мне неведомо. Но мне прислали ее фотографию. А вот моментальные фотоснимки моего города все проявляет и возвращает мне проявитель моей памяти.
Выходим на станции Таганрог с «Лесоповалом» и попадаем в неплотное окружение (не в столпотворение) нескольких видеокамер и радиомикрофонов.
– Как вам наш новый Таганрог?
– Замечательно! – говорю. – Но мне хотелось бы встретиться и со своим, еще тем Таганрогом. Стариковское, знаете ли.
Конечно, это не Помпеи, и я ходил кое-где по реальным, тем самым камням своего детства, но память о жутких годах – сталинские аресты, немецкая оккупация, безденежная судьба заштатного уездного города (мне всегда казалось, что «Ревизор» – это про Таганрог) – и еще нечеткие приметы нового как бы капитализма, – все это делало мой почти что чеховский город утонувшим в водах былого наподобие так и не разысканной Атлантиды.
Нет давно на базарной площади моей восьмой школы у стадиона «Динамо», но жив сам стадион, на котором в дни футбольных матчей мы лузгали жареные семечки подсолнуха, духовой оркестр играл фокстроты «Сумерки» и «Рио-Рита». Нет и белоснежного цирка – не тех, временных летних палаток «шапито» циркового конвейера, а нашего добротного, оседлого зимнего цирка со зверинцем, где трубили африканские длинноухие слоны и куда я иногда, удрав с уроков, пробирался с помощью знакомого рабочего в гулкую полутьму дневных репетиций.
Ведь не было у меня большей мечты, чем стать клоуном! В цирк приезжали вслед за пестрыми афишами иностранные гастролеры или наши хоть и доморощенные, но великолепные, с заграничными именами – «Шесть-Донато-шесть» (в кинотеатрах шел фильм «Два-Бульди-два») или «Клео Доротти». Старого цирка теперь нет, он исчез, как исчезают лилипуты в ящике иллюзиониста.
Кому, какому Горсовету помешало это чудо?
А потом я стоял на обрыве над морем.
Атака белых волн
Шумна и медленна, как при повторе,
Идет у берега и моря
Своя Гражданская война.
Атака белых волн на мост,
На эти лодки без хозяев!
Атака белых!
В полный рост,
Как в детском том кино «Чапаев».
Там мы учились мечтать и взлетать в мечтах над прозаической серостью обыденщины – приобщались к искусству.
Конечно, заглянул я и в таганрогскую гордость – Драматический театр. В нем шел межсезонный ремонт – ни спектаклей, ни репетиций, ни актеров. Пахло известью, краской, и дремали накрытые бесцветным брезентом плюшевые с золотом, еще, может быть, чеховские кресла.
Грустно, господа-товарищи.
А потом везли меня на концерт в недорогой иномарочке по выбитому местами булыжнику, который, один к одному, когда-то укладывали в тридцатые годы отец города Петя Погожий и мой собственный отец.
Нет, может быть, не стоило искать свое прошлое, разукрашенное детским стереоскопическим и цветным воображением? И ходить на Греческую улицу, где возле солнечных часов и Каменной лестницы до сих пор производит таганрогский народ мой родильный дом.
А и сложена людская
Вся семья
Из таких же человечков,
Как и я.
Может быть, не стоило возвращаться? Вы слышите, Антон Павлович?
«…И виждь, и внемли…»
Я ведь как начинал? Да как все – очень легко научился читать, года в четыре, увлекся этим фокусом – складывать буквы в слова. Был самый угар нэпа, Ленинград (отец учился в институте), изобилие пестрых книжных обложек – на прилавках и развалах. Питер еще по инерции оставался столицей империи, да и вечный дух Пушкина витал и по сей день витает над каналами и набережными, над камнями этого города как бы Петра, а на самом деле – Александра Сергеевича Пушкина. Ведь и знаменитый Медный всадник – это памятник Пушкину. А чего стоит одно только слово – Мойка!
Разумеется, тогда мальчик ничего такого не знал, а из разноцветных книжек запоминал всякие рифмованные глупости:
Два проказника,
Два брата –
Макс и Мориц
Звали их…
или:
У сороконожки
Народились крошки…
Но, может быть, не так уж важно, от какой печки мы делаем свой первый шаг!
Писать я научился значительно позже, уже «грамотным» человеком, перед школой, с таких поэтических прописей, как «пять в четыре, а не в пять!» – шла Первая пятилетка, начало губительного для страны и ее народа сталинского светлого пути.
И еще не зная, что стихи записываются в столбец, с рифмой в конце, накатал я полтетради о герое тех дней пионере Павлике Морозове.
Потом были всякие рукописные журналы в школе первой ступени и восторг от первого чтения Чехова (Таганрог же!), а точнее – Антоши Чехонте. Писал, придумывал коротюсенькие рассказики, до прочтения «Палаты № 6» было еще далеко. Но тут приспели сказки Пушкина, такие недетские, с их легколетящим скорописным хореем, и показалось: Чеховым стать трудно, а Пушкиным – можно попробовать!
С тех пор и пробую, и, хоть тщета этих стараний давно ясна, пера из рук не выпускаю. А когда первые мои стихи появились в Москве в «Литературной газете» и других изданиях и снова показалось, что Пушкиным стать все-таки можно, пришло мне письмо из Литинститута с противоположным мнением о моих поэтических возможностях. Письмо казенное, обидное, заготовка, однако я жизнь употребил, чтобы доказать его несправедливость, – оно до сих пор возникает в сознании, когда я и сам недоволен своим сочинением, когда верх одерживает рука-владыка.
И вот уже за спиной первые сталинградские книжечки стихотворений – «Возвращение», с колесом от самосвала на обложке, оставляющим след в непролазной строительной грязи (эту глупость лично я навязал художнику), и сатирические басенки «Кляксы». Должен признаться, что я тогда уже понимал, что не открываю Америки, но тем не менее с легковесным своим багажом подался в Москву. Чай не мальчик уже, чтобы ждать милости от природы. Кормилец!
Гостеприимная Москва поначалу встретила искателя приключений как гостя – не хуже татарина, и пятого-десятого-пятнадцатого кое-где выдавали даже денежку за напечатанное. Но скоро все стало на свои места, и пришлось отвечать на поэтический самотек таким же соискателям славы в газете «Ленинское знамя», куда чьей-то милостью устроился нештатно. «Уважаемый товарищ! К сожалению…» Москва не торопилась освобождать для пришельца ни полместечка давно занятого другими художественного пространства вблизи от кассы.
И как-то вспомнилось, что мама дала мне телефон дочери давнего своего друга (подозреваю, что близкого!), которая в Москве – известный композитор, в интересах следствия назовем ее – Людмила Лядова. А не попробовать ли себя в песне?
Почему бы и нет? Звоню из автомата. Волнуюсь, почти заикаюсь.
– Людмила Алексеевна, я пишу стихи…
– Очень хорошо. И пишите на здоровье.
– Не согласитесь ли вы посмотреть их?
– Кто вам дал мой телефон?
И все. Это была первая, но по-спортивному третья попытка! Не стану же я мямлить что-то о непонятных отношениях моей мамы с ее родителем. Да и какое они вообще имеют отношение к ней, Людмиле Лядовой, автору популярных в стране (до сих пор не знаю ни одной!) песен?
Давно уже простил я в душе Людмилу Алексеевну и, может быть, сам, не подумав, точно так же обидел кого-то из почти ежедневно звонящих мне в поисках внимания молодых и немолодых авторов.
Областная партийная газета «Ленинское знамя», где я работал, помещалась этажом выше незнаменитого тогда еще «Московского комсомольца». Неудивительно, что на столе у его редактора Борисова оказалась гранка с набранным моим стихотворением «Текстильный городок». Поскольку наши родители не были знакомы, редактор не решился печатать стихи со словами:
Водят девки хоровод,
Речка лунная течет,
Вы, товарищ Малиновский,
Их возьмите на учет!
Товарищ Борисов – кто? А товарищ Малиновский – министр обороны с ядерной кнопкой в носовом платке.
Грустный, с завернутой почти с полосы гранкой, вышел я к друзьям в прокуренный коридор. Курить тогда разрешалось везде, еще, видимо, не было известно имя лошади, убитой одной каплей никотина. В коридоре курил свой «Беломор» в кругу моих приятелей высоченный симпатичный усач в тесном, не по росту, костюме. Познакомились. Он назвался – Ян Френкель. Оказалось – сама судьба позаботилась о нашей встрече. Злополучная гранка перекочевала к нему в пиджак. Он тоже был, если можно так сказать, в преддверии своей будущей славы.