Нетленный прах — страница 24 из 88

– Вот как.

– Да, вот так. Роман берет важные темы, как яйца свежеснесенные. Затрагивает наркотрафик и даже убийство этого футболиста… – и что же? Упоминает Гайтана – и что делает с этой темой? Описывает вашего дядюшку Хосе Марию – и это тоже повисает в воздухе. Нет, Васкес, нет, друг мой, вам не хватает живого участия в трудных вопросах этой страны.

– Но, может быть, я выбрал другие трудные темы.

– Иностранцев, – ответил он. – Не наши.

– Знаете, что? – Я рассмеялся или сделал вид, будто рассмеялся. – Большего идиотства я в жизни не слышал…

– Эрре-Аче оставил вам записку, – перебил меня Карбальо. – Я вызвался передать ее вам.

И с этими словами протянул мне листок. В силу профессиональной деформации я тотчас определил, что бумага эта – первоклассного качества (80 г/м2), формата А4, именно на таких листках Морено-Дюран выводил свои неудобочитаемые каракули. (Он лишь на самом закате своих дней стал пользоваться компьютером, и потому я с первого взгляда понял, что письмецо это – недавнее.) На листке уместилось шесть фраз:


Дорогой Хуан Габриэль!

Недавно мне представилась некая необыкновенная возможность. Вернее сказать, мне представил ее необыкновенный человек, который и вручит тебе это письмо. Моя жизнь не дала мне времени превратить этот щедрый дар в книгу, но с учетом известных тебе обстоятельств полагаю, что сделал все возможное. Теперь ты становишься наследником этого чудесного материала и должен будешь доставить его в порт назначения. У тебя в руках теперь – нечто великое, и я без колебаний говорю тебе – ты будешь достойным хранителем этих тайн.

Шлю тебе, как всегда, мой дружеский привет. Обнимаю.


Я прочел письмо несколько раз с тем глубоким чувством, которое неизменно оказывают на нас слова покойных: мы представляем, как их руки прикасались к бумаге, ныне оказавшейся в руках у нас, а каждая строчка, каждая точка и каждый изгиб – это след, оставленный ими в мире. Я смотрел на свое имя и эти несколько строк, выведенных с дружеской приязнью, и подумал тогда, что уже не смогу ответить, как бывало, на это письмо, и что вот с этого и начинается наше отдаление от мертвых – с того, что мы не можем больше делать вместе с ними.

Я спросил Карбальо, когда он получил это письмо.

– Три дня назад, – ответил он. – Когда Эрре-Аче положили в клинику. Он вызвал меня туда, вручил мне все бумаги и эту записку. И сказал: «Хуан Габриэль – тот человек, который…»

– …напишет эту книгу.

– Я вот с этим не согласен. Но Эрре-Аче был в чем – то прав. И имел свои основания доверять вам и оставить вам это наследие. И я уверен, что он видел в вас то, что от моего взора ускользает. – Карбальо взглянул вперед, на распятие и добавил: – Что скажете, Васкес? Напишете главную книгу своей жизни?

Я снова перечел записку, снова взглянул на подпись и сказал:

– Мне надо подумать.

– Да что же это за хрень такая?! – фыркнул он. – Что за похабень?! Задолбали своим думаньем! Слишком много вы все думаете!

– Все не так просто, Карлос. Да, вы обнаружили три – четыре банальных совпадения в истории двух убийств. Не знаю, что было в них уж такого необычайного, если оба находились в фокусе всеобщего внимания. Убийства двух крупных политиков схожи одно с другим. Очень хорошо. Но нелепостью было бы делать отсюда вывод, будто между ними есть что – то общее, вы не находите? Можно подумать, важные политические фигуры устраняются разными способами, и способов этих – множество.

Карбальо потрясли эти слова:

– Кто вам это сказал?

– Доктор Бенавидес, кто ж еще. А что? Разве не так? Это ведь его теория. Что в убийствах Гайтана и Кеннеди слишком много общего.

– Разумеется, не так, – произнес Карбальо оскорбленным тоном непонятого художника. – Это грубейшее упрощение очень сложного вопроса. Видно, что мой дорогой друг ничего не понял и ничего не унаследовал от своего отца. Какое разочарование. Что еще вам поведал наш милый эскулап?

– Еще мы обсуждали второго стрелка – был он или нет. Применительно к делу Кеннеди, но и к делу Гайтана – тоже. Говорили о вашем, Карлос, учителе – о докторе Луисе Анхеле Бенавидесе. О великом Бенавидесе, специалисте по баллистике, обнаружившем, что в Далласе был не один убийца. Лично обнаружившем, без всякой посторонней помощи. О том самом, который в 1960 году проводил эксгумацию останков Гайтана и непреложно доказал, не оставляя места никаким сомнениям, что недостающая пуля была выпущена из того же оружия, что и остальные. Что Гайтана – в отличие от Кеннеди – застрелил один человек.

– Но это же не подтвердилось.

– Очень даже подтвердилось.

– Нет.

– Как же нет? Ведь вскрытие было. И выводы совершенно очевидные, как бы вы ни возражали, Карлос.

– Очевидность улетучилась, – сказал Карбальо, понизив голос. – Да-да, Васкес, именно так. Доктор провел вскрытие, извлек позвонок с застрявшей в нем пулей. Но сейчас ни того, ни другого не существует. Исчезли. Может, спрятаны, может, уничтожены. А хорошо бы задаться вопросом, почему исчезли эти улики, а? Вы не находите? Спросить того, кому выгодно было, чтобы спустя какое – то время ими нельзя было воспользоваться. Того, кто понимает – наука развивается, и улики давнего преступления ныне говорят больше, чем прежде, – и решил скрыть их. И ему это, как всегда, удалось, и мы никогда не сможем изучить их с помощью новых научных методов, а ведь один бог знает, что эти улики могли бы нам поведать, какие ошеломительные открытия ждали нас. Баллистика, как и судебная медицина, сильно продвинулась вперед. Но нам это ничем не поможет, ибо власть имущие уничтожили вещественные доказательства. Победа за ними, Васкес, истина надежно укрыта.

– Ах, Карлос, помолчите минутку… – взмолился я.

– Вот этого не дождетесь! Этого не будет никогда.

– Позвонок Гайтана хранится у Бенавидеса, – сказал я.

– Что-о?

– Никто ничего не скрывал и не уничтожал, и заговора никакого нет. Когда закрыли музей, Франсиско унес кое – какие материалы домой, вот и все. И унес позвонок Гайтана не затем, чтобы спрятать от кого-то, а чтобы сохранить. Уж простите, что опроверг вашу теорию, но кто-то же должен был, в конце концов, объяснить вам, что подарки под елку кладет не Христос-младенец, а папочка.

На этот раз я говорил с намеренной жестокостью, прекрасно сознавая, что обращаюсь к тому, кто вырос без отца. Есть ли связь между тем, что отец его бросил, и этой склонностью верить фантазмам? Я на миг призадумался, но сейчас же от размышлений меня отвлекло его лицо – никогда прежде я не видел его таким. Оно страшно исказилось, но в следующую секунду Карбальо – бог знает, каким усилием – удалось вернуть ему прежнее выражение.

«Он ранен, – подумал я, – передо мной – раненый зверь».

Это зрелище причиняло страдание и одновременно – завораживало, но прежде всего было необыкновенно красноречиво: и эта стремительная и мимолетная внутренняя борьба, отразившаяся на лице, эта попытка спрятать горчайшее разочарование или обескураженность ясно дала мне понять, что я напрасно выступил со своими откровениями. Упомянув о позвонке – утаенном позвонке Гайтана, – я обманул доверие Бенавидеса, и слабым утешением могло бы послужить мне отсутствие четко высказанного, формального запрета, ибо во время нашего разговора у него в кабинете и по звучанию его слов, и по сути их очевидно становилось его намерение скрыть от Карбальо, что и позвонок, и его рентгенограмма не пропали, а существуют. А я сейчас выболтал это. Сделал это бездумно, в запале, что называется, по инерции, но даже и мне самому эти привходящие обстоятельства не казались извинительными, а причины – уважительными. Что сейчас творилось в голове у Карбальо – какие мысли там роились, какие воспоминания о беседах с Бенавидесом, который, рассказывая о позвонке, лгал ему – ему, всегда чувствовавшему себя его братом и духовным наследником доктора Луиса Анхеля Бенавидеса? Таились ли в душе Карбальо сожаления об измене, сожаления, отличные от моих, но еще более значимые. Небо меж тем очистилось от туч, и в церкви стало заметно светлее, так что в силу диковинного оптического эффекта мне показалось, будто Карбальо побледнел. Он не сводил глаз с фигуры распятого Христа за алтарем. И вроде бы не собирался нарушить молчание. Я сложил врученное мне письмо, как и складывают письма – втрое, и сунул его в нагрудный карман. И со словами «я подумаю» поднялся на ноги.

– Да, – ответил Карбальо, не глядя на меня.

И мне внезапно послышалась в его обычно твердом и убежденном голосе нотка растерянности: Карбальо словно пошатнулся, как от внезапного толчка на улице потеряв на миг равновесие – но только душевное.

– Подумайте, Васкес. Но подумайте хорошенько. Скажу вам то же самое, что сказал когда-то Эрре-Аче: не упустите свой шанс.

– Да какой шанс?! Сочинить историю?

Это прозвучало саркастически, хотя у меня не было намерения задеть его. Я спросил всего лишь потому, что в самом деле хотел знать, это ли он имел в виду, это ли я мог получить, только руку протянув?

Карбальо, вперив неподвижный взгляд в распятие, не ответил мне.

В середине декабря, через три недели после похорон, я позвонил Монике и спросил, можно ли мне зайти к ней. За прошедшее время Карбальо прислал мне два мейла (неизвестно, как он раздобыл мой электронный адрес), оставленные мной без ответа. И вот пришло третье письмо: «Хуан Габриэль, сердечный привет, чем больше думаю, тем больше уверен, что книга эта – для вас. Ваш КК». Я не ответил и на это письмо.

Войдя в квартиру, прежде принадлежавшую Эрре-Аче, я убедился, что не мне одному пришло в голову навестить Монику. Я застал у нее Уго Чапарро [36]. Этот человек с каштановыми усами и россыпью родинок на белокожем лице видел все фильмы, сколько ни есть их на свете, а про большую их часть писал; в последние месяцы жизни Эрре-Аче он был очень близок с ним – сопровождал на сеансы химиотерапии, вместе с ним приводил в порядок архив, ходил забирать почту, и, если Эрре-Аче требовалась его помощь в работе, по первому зову оказывался у него дома – в его просторной квартире в северной части Боготы, в широкие окна которой вразнобой врывался, кажется, весь уличный шум, сколько ни есть его в нашем шумном городе. За обедом мы говорили о книгах Эрре-Аче и о том, что надлежит с ними сделать, а также и о его болезни – сам он, кстати, никогда не чурался этой темы, свободно ее обсуждал, выказывая к ней разом уважение и пренебрежение, без жертвенной покорности, но с желанием быть услышанным – и тот же разговор, не прерываясь, продолжили потом в маленьком кабинете, где Эрре-Аче любил читать, а на полках темно