Нетленный прах — страница 26 из 88

– Ну, теперь видите? – спросила Моника.

– Я вроде бы вижу, – сказал Уго.

– Послушайте, я не знаю, кто такой этот Карбальо, – сказала Моника. – Но если ему был нужен тот, кто готов слушать про всякую конспирологию, то он его тут нашел. Эрре-Аче был чуток к таким вещам. Ему нравилось считать, что все на свете имеет свою потаенную сторону. Затонула шхуна на Карибах? – Заговор с целью лишить немцев их собственности. Авиакатастрофа, в которой погиб Гардель? – Заговор авиакомпании, чтобы вытеснить конкурента. Что я могу сказать? Ну, нравились ему такие истории.

– Это ничего не значит, – возразил я.

– Разумеется, ничего. Но роман буквально переполнен такими версиями. Придется допустить, что твой Карбальо знал, к какому дереву притулиться.

– Но ведь он-то роман знать не мог, – сказал Уго.

– Неважно, – ответила Моника. – Я только хочу сказать, что Эрре-Аче был восприимчив к подобным бредням. Восприимчив – или снисходителен, или любопытен до них, называйте, как хотите. И меня не удивляет, что он сидел где-нибудь в кафе и слушал их, и, что называется, велся на них, и даже раздумывал, нельзя ли как-нибудь с толком использовать в своих романах. Только не говорите мне, что вы, писатели, – не такие: все вы любите вытягивать из людей разные причудливые сюжеты и вставлять в свои писания. Так или иначе, могу лишь повторить: я этого персонажа не знаю.

– А мне он сказал, что был близок с Эрре-Аче.

– Ну, это уж я могу с порога отвергнуть: Эрре-Аче в последние месяцы почти не выходил из дому. Близкий друг пришел бы сюда, и я бы его увидела. А уж новый знакомец непременно привлек бы мое внимание.

– И мое тоже, – сказал я.

– Странная история, – заметил Уго. – Этот субъект уверяет, что Эрре-Аче согласился написать книгу?

– Да не просто согласился! А был якобы счастлив. И говорил, что это будет замечательный роман, его лебединая песня. И что непременно закончил бы его, если бы не болезнь. И вот поэтому он обратился теперь ко мне.

– Что-что? – переспросила Моника. – То есть – как?

Я похвалил себя за то, что предвидел такой поворот. И, сунув руку во внутренний карман пиджака, где ношу обычно карандаш и шариковую ручку, вытащил письмо, которое вручил мне Карбальо после мессы. Развернул и протянул Монике. Ее маленькие глазки, которые, как мне всегда казалось, взирали на мир с подозрением, поползли по строчкам, как мухи; прочитав, она передала листок Уго, и тот в свою очередь прочел, воздержавшись от комментариев.

– Так оно у тебя от него, – произнесла Моника не вопросительно, а утвердительно. – От этого самого Карбальо.

– Да. Он сказал, что выполняет просьбу Эрре-Аче. И тот якобы хотел, чтобы книгу, раз уж он сам не сможет, написал я.

– Сильно, – проговорила Моника.

– Что именно?

– Письмо – подделка. Хотя и очень искусная. Вот это и сильно – превосходно исполненный фальшак.

– А как ты определила? – спросил Уго.

– Эрре-Аче по-разному подписывался в быту и в литературе. Чеки или договоры подписывал на один манер, а дарственные на книгах делал на другой. И письма свои подписывал так же. – Она поднесла листок поближе к глазам. – А здесь – подпись, которую он ставил на документах. Да, сделано безупречно.

– Но где же Карбальо мог видеть ее? – спросил я. – Не могу понять.

– А я, кажется, могу, – вмешался Уго. – Эрре-Аче расписывался после каждого сеанса химиотерапии. Так что, вероятно…

– Вероятно, но очень сомнительно.

– Во всяком случае, тот, кто скопировал подпись, – настоящий художник, – сказала Моника. – Но факт остается фактом: никогда бы Эрре-Аче не стал бы так подписывать письмо, тем более – письма о литературе, и уж подавно – письмо о литературе, адресованное другу.

– То есть ты считаешь, что письмо подделано?

– Да, именно это я и говорю.

– И ты уверена?

– Более чем. Ну вот сам скажи – видел ты когда-нибудь, чтобы Эрре-Аче так расписывался хоть на одном письме, посланном тебе?



В самом деле – никогда не видел. Я ощутил облегчение и одновременно – смутное разочарование, к которому примешивалось и (хоть мне и совестно в этом признаваться) немного стыдливое восхищение. Я представил, как Карбальо часами изучает документы и с самоотверженным усердием копирует почерк, с трудом проплывая по всем его изгибам и поворотам, постепенно научаясь ему, обживая его, проникаясь им, как – это мне тотчас пришло в голову – проникался профессор Пачо Эррера духом Гайтана. Да, я восторгался напором и напряжением этой лжи точно так же, как восторгался необоримостью желания, оправдывающего обман, и точной проработкой его деталей, и штудиями, необходимыми, чтобы сделать его правдоподобным, и спрашивал себя, где он раздобыл, от кого получил подробности вроде ресторана «Ла Романа» или походов за отложенной корреспонденцией, спрашивал – и не находил ответа, который бы меня устроил, и оттого восхищался еще больше. Еще подумал, что надо бы изобрести новое слово для обозначения такой изощренной, такой проработанной лжи, которая не имеет ничего общего с вульгарной брехней и требует для своего воплощения настоящей, тщательно срежиссированной и хорошо сыгранной постановки с полноценным и талантливо сделанным реквизитом. Кто он такой, этот Карбальо? Отнюдь не простой фальсификатор, хотя и этим ремеслом он владел. Тогда кто же? Тот, кто способен подделать письмо умершего человека для достижения своих целей и воплощения идей, которыми одержим. «Это страсть», – втолковывал мне Бенавидес, но я видел тут больше, чем страсть, а именно – губительную одержимость, одержимость демоном, терзающим человека; ибо только тот, кого преследуют бесы, может так дойти до края, как дошел Карбальо. И это невольно внушало уважение.



– Он при всем том большой талант, – сказал я Уго, когда мы уже вышли от Моники.

– Большой, – кивнул Уго. – Мне бы такой.

Вечером, войдя домой, я сразу заметил – что-то не так. Девочки спали в нашей комнате, а машина стояла у самой лестницы, как будто М. только приехала. Мне не надо было объяснять, что случилось: достаточно было увидеть, какое у нее огорченное или разочарованное лицо, чтобы сейчас же вспомнить, что мы договорились встретиться в клинике, и устыдиться, что я так и не приехал туда. Нам назначили оксиметрию, чтобы определить, могут ли мои дочки наконец дышать самостоятельно, без кислородной подпитки; в последнее время эти исследования проводились каждые три-четыре дня, и результаты неизменно разочаровывали, так что перспектива отказаться от кислородных баллонов, которые мы повсюду таскали с собой, приобрела для нас значение символическое: канюли, обвивавшие лица девочек, превратились в последнюю препону на пути к нормальной жизни. И на этот раз наши ожидания не сбылись. Разочарование будто витало в воздухе, написано было на лице и сутулило плечи моей жены, но я еще не знал, чтó именно тому причиной – результаты оксиметрии или мое отсутствие, в котором был виноват я и никто другой. М. протянула мне бумагу с грифом клиники, и я ознакомился с цифрами одного из двух исследований:


– С канюлей 1/8 FC, 142. Сат.% 95

– Без/при пробуждении: FC, 146. Сат.%, 86

– Без/ во сне: FC, 146. Сат.%, 846


– А второй результат? – спросил я.

– То же самое, – сказала жена. – Даром, что ли, они двойняшки?

– Это значит – нет?

– Это значит – нет. И в тот миг, когда мне сообщили об этом, я очень хотела, чтобы ты был рядом. – И почти без паузы: – А где ты был?

– У Эрре-Аче, то есть у него дома. Говорил с Моникой. Мы решали… мы разбирались, правда ли все эта история с Карбальо.

– С Карбальо? С другом Бенавидеса?

– Да. Ты уж прости. Не успел в клинику.

– Нет, ты просто забыл про оксиметрию, – сказала М. – Выбросил из головы. Ты и сейчас не здесь. Тебе нет дела до этого.

– Что ты хочешь этим сказать? – возмутился я, хотя прекрасно понял, чтó.

– Что мысли твои витают где-то в другом месте, и я не знаю, где именно. То, что у нас происходит, очень важно и требует к себе внимания. Мы до сих пор не продвинулись вперед, и многое еще может принять опасный оборот, а девочки зависят от нас. Мне нужно, чтобы ты был со мной и сосредоточен на этих проблемах, а тебя, кажется, больше интересуют бредни этого параноика. Да, такое уже бывало, но на сей раз все иначе. Этим девочкам выпало на долю родиться в стране, где постоянно убивают. И тут уж ничего не попишешь: спасения от этого нет. Но беда в том, что мертвые интересуют тебя больше, чем живые. Может быть, я преувеличиваю, может, я несправедлива, не знаю! Я не хочу быть несправедливой! Но вот они, твои дочери… не уверена, что ты поймешь меня… Не приноси все это домой, к их кроватке! Ты целый божий день проводишь в разговорах с этим полоумным и в размышлениях обо всяких ужасах. Так не тащи их сюда, к девочкам. Думай о дочерях, не позволяй другим мыслям вытеснить их у тебя из головы. Потом как-нибудь, потом у тебя будет время – но не сейчас, ибо сейчас есть кое-что гораздо более важное. – С этими словами она двинулась к дверям в кухню и уже с порога договорила: – А если не можешь, если не хочешь, чтобы все твое внимание, все без остатка было отдано девочкам – лучше уезжай в Барселону. Я сама справлюсь.

Я остался в гостиной. Потом поднялся в спальню и обнаружил, что девочки проснулись – четыре серых широко открытых глаза с любопытством и тревогой пытались остановиться на какой-нибудь точке в пространстве. Со дня рождения минуло уже девяносто дней, но только теперь на лицах стали проступать черты фамильного сходства, только теперь смог я заметить силу наследственности, делающей свое дело в костях и мускулах, и чудесной удачей показалось мне, что в очерке их губ я узнаю собственный рот и брови М. – в их тоненьких бровях, и то, как повторяются наши черты на двух симметричных личиках этих младенцев, которые пока еще не могли видеть меня, но скоро – смогут: блуждающие взгляды сфокусируются, а глаза станут уже не серыми, а такого же цвета, как мои. В памяти всплыли стихи Поля Элюара, на которы