по сути дела спас национальное достояние и двадцать лет берег и охранял его, и страна обязана тебе. Ты бы тогда, как говорят политики, контролировал ситуацию. И смог бы воздействовать на музей или кому ты там собираешься вернуть коллекцию, чтобы они приняли ее с благодарностью и уважением. И тогда не ты просишь об одолжении, а сам делаешь его. Ты спас от уничтожения вещи, каждая из которых в другой стране заслуживала бы отдельного музея. Представь, что началось бы в США, если бы кто-нибудь заявил, что владеет костью Линкольна. Вообрази, что было бы во Франции, если бы кто-нибудь сообщил, что располагает… ну, не знаю… ребром Жана Жореса. Которое он берег и хранил, а теперь желает преподнести в дар Республике и народу. Да ему бы памятник поставили! Статуя нам не нужна, статуя – это глупость, и потом они редко получаются красивыми. Но мне кажется, ты заработал право на признательность”.
Она, как всегда, оказалась права. Пора уж мне было привыкнуть к тому, что Эстела всегда права, но я всякий раз удивлялся. Не женщина, а просто “бритва Оккама” – воплощение здравого смысла, ум, начисто лишенный всякой шелухи. И все единодушно сошлись на том, что это будет поступок здравый, поступок разумный и сулящий наибольший успех – настоящий ход конем. И сын, и дочь обещали посоветоваться со своими знакомыми, имевшими отношение к СМИ. Задействовать связи, иначе говоря. И Эстела тоже. У нее был кто-то, кто знал кого-то, кто работал на студии “Караколь” или Эр-Си-Эн, не помню точно. А я подумал о вас. Вы сразу пришли мне на ум, Васкес: просто моментально явились. Вы ведь были единственным, кто видел эти сокровища – не все, но самые драгоценные… Разумеется, в тот вечер, когда вы были у меня в доме и ломали носы моим гостям, вы еще не вели колонку в “Эспектадоре”. А теперь ведете, и мои дети вас читают, и Эстела тоже. Они почти всегда с вами были согласны. Были и есть. Разве что когда вы становитесь очень уж агрессивны, Эстела вас осуждает. Говорит, что, может быть, вы и правы, но когда начинаете этаким высокомерным тоном изничтожать оппонента сарказмами и между строк издеваться над ним, то уж как бы и не правы. Будь она сейчас здесь, сказала бы вам, как мне однажды: “Твой друг никого ни в чем не хочет убедить: он хочет перекусить оппоненту яремную вену. И это очень жаль. Это уже не спор”. Впрочем, я отвлекся. В общем, я подумал, что надо вам позвонить и попросить вашего содействия в этом деле. Пусть бы, – думал я, – колонку напишет или интервью возьмет, уж как выйдет. Я подумал: Васкес мне поможет, не сомневаюсь. И еще подумал, что в тот же вечер не получится – была пятница, завтра уик-энд. И мы собирались провести его у друзей в Вилья-де-Лейве. Тогда решил: во вторник напишу ему. И сказал, да, вроде бы так и сказал: “Ладно, на том и порешим. Каждый ищет, где может. Я напишу Васкесу во вторник с утра”.
Тут мы все четверо встали и пошли в дом – немного прибраться после гостей, вымыть посуду, вынести всякий мусор. Ну, и занялись этим – каждый своим делом – под шум посудомоечной машины, звон приборов и стук тарелок и шуршание мусорных мешков. И среди всего этого мы услышали звонки в дверь. На входной двери у меня такие колокольчики, они предупреждают, когда дверь открывается, ну, вы, наверно, видели такие. Короче говоря, послышался звон, и Эстела сказала сыну: “Сходи, погляди, кто там”. Он снял резиновые перчатки, вышел из кухни и вскоре вернулся, сказав, что, мол, нет, дверь не открылась, а, наоборот, закрылась. Больше никто ни слова не сказал про звенящую дверь, и показалось было, что тема исчерпана. Я уже в следующую секунду забыл про нее. А вспомнили о ней по чистой ассоциации, когда мы с Эстелой вернулись в понедельник поздно вечером из-за города и обнаружили, что в дом в наше отсутствие забрались воры.
Одно из стекол в двери – ну, знаете, такое маленькое прямоугольное стекло справа, как входишь, помните? – так вот, оно было разбито. В дыру просунули руку и открыли дверь изнутри. С вами бывало подобное, Васкес? Вы знаете, каково это – входить к себе в дом после того как там побывали воры? Тебя охватывают чувства бессилия, жгучей несправедливости, отчаяния и досады. Все чувства, как на подбор, удивительно нелепые, потому что кому же взбредет в голову говорить о справедливости, когда к тебе только что залезли в дом. Это – как толковать о неучтивости, получив три пули. Однако же я испытывал именно эти чувства. Я сказал Эстеле, чтобы вернулась в машину, а я пойду посмотрю. Заметьте, не “посмотрю, там ли они еще”, а просто – “посмотрю”. “Ай, да брось ты чушь нести”, – ответила она и первая вошла в дом. Мы обошли его комната за комнатой, хотя в подобных ситуациях человек чувствует в глубине души, что никого там уже нет, злоумышленники ушли. Так оно и оказалось. И ущерб был невелик. Унесли то, что легко было унести – драгоценности, ноутбук, какую-то мелочь с ночного столика. Из шкафа наверху, в моем кабинете, – калейдоскоп и старинные пистолеты. Мой большой компьютер не тронули как раз потому, что он большой, но зато взломали ящики стола и унесли все их содержимое, включая и наследие моего отца – все то, что мы собирались, как представится возможность, вернуть государству.
Да, вот именно: все, что вы в тот вечер видели у меня в кабинете, унесли. А заодно и то, чего вы не видели. Все, Васкес, все. Вынесли, сунули в ту же коробку, что и ценности. Я представляю, как они рылись в ящиках, как спрашивали друг друга, что это за дерьмо такое, простите, вот этот кусок кости, плавающий в желтой жидкости, и как потом выливают ее в унитаз, а кость и склянку швыряют в мусорное ведро. Я никогда – даже в детстве – не плакал, если терял что-нибудь, но в тот вечер – ревел. Плакал, потому что мой отец не мог плакать за меня. Даже так: потому что моего отца не было на свете, и он не мог плакать по своим сокровищам. И я плакал, заменяя своими слезами слезы отца. Потому я и не стал разыскивать вас, полагаю, это и объяснять не требуется. Незачем стало. Потому что не нужна мне никакая колонка и никакое интервью. Потому что отдавать мне теперь нечего.
И следующие два года я только и делал, что горевал. Сетовал, что мне раньше не пришло в голову вернуть коллекцию. Что не спрятал ее в сейф, как мне время от времени советовала Эстела. “Зачем? – спрашивал я. – Эти вещи представляют ценность только для меня одного, да никто и не знает, что они у меня”. А она мне отвечала – такие вещи следует беречь пуще всяких других, потому что в большинстве случаев их нечем заменить, вот потому-то они так ценны для кого-то. Однако я ее не слушал, разумеется, вот и произошло то, что произошло. И все это время я старался соблюдать траур, словно у меня умер кто-то близкий. И должен вам сказать, Васкес, мне это удалось. И сейчас удается. Написав вам, я имел в виду рассказать все, что вы услышали от меня сейчас: объяснить, что со мной случилось то же самое, что и с тысячами людей в Боготе. Сказать вам так: “Васкес, я один из многих, я – часть статистики. Невероятно, что это случилось только сейчас”. Или так: “Васкес, представьте, как мне не повезло. Совершенно случайно схватили кучу вещей, выгребли все из ящиков, а там были экспонаты отцовской коллекции. А что тут еще скажешь? Только одно – как не повезло! Это называется – подвернулся. Они не знали, что утащили, Васкес. Эти сволочи не знают, чтó они украли и какой ущерб причинили мне”. Вот что я хотел вам сказать, вот что, вероятно, сказал бы, если бы вы меня не опередили своим признанием. Потому что теперь, после того, что я услышал от вас, в таких подробностях, которые в других обстоятельствах показались бы поверхностными или малозначащими, все выглядит иначе, все изменилось».
– Не понимаю, – вставил я наконец. – Что значит «все»? Почему изменилось «все»?
– Как давно мы с вами, Васкес, вышли из кафетерия? Сколько времени уже беседуем на этот предмет? Пятнадцать минут? Двадцать? Ну, пусть будет двадцать. Если бы вы увидели, что творилось у меня в голове эти двадцать минут, вы бы умерли от страха. Вся жизнь моя встала с ног на голову. Знаете, почему? Потому что пока мы с вами вместе шли по коридорам, спускались и поднимались на лифтах, я только и делал, что вспоминал слова, сказанные Эстеле. Вы их знаете: если я был уверен, что моя коллекция в безопасности, если никогда не думал, что с ней может что-то случиться, то лишь потому, что ни одна живая душа не знала, что они здесь, и потому, что никому до них не было дела. Но потом вы рассказали мне то, что рассказали, и моя уверенность пошатнулась. И за эти двадцать минут изменилось все, что произошло за несколько последних лет, и это пугает меня, да и вы бы испугались, если бы могли заглянуть ко мне в голову и увидеть ужасающую разницу меж тем, какой представлялась мне моя жизнь раньше, и какой кажется сейчас. Потому что вы сделали мне признание, для вас не имеющее особого значения, а об этих костях, которые отец оставил мне перед смертью, я могу думать только вот что: два года назад был на свете человек, знавший об их существовании, был человек, которому это было важно. Я хочу сказать – еще один человек. Нас было двое – вы и я. А теперь возник еще один. Теперь появился Карбальо. И он нас сопровождает. Два года назад, когда мы с Эстелой вернулись и обнаружили, что сокровища моего отца похищены, Карбальо уже знал об их существовании. А как же он узнал? Да вы ему сказали, Васкес. От вас, Васкес, он и узнал.
Да, прошло уже двадцать минут – двадцать долгих минут, в течение которых Бенавидес, не замолкая ни на миг, вел меня по лабиринтам клиники Санта-Фе: от кафетерия к дверям первого этажа, от дверей – в коридор с огромными окнами, выходящими на больничные корпуса, а по этому коридору, такому узкому, что казалось – ты прижимаешься к стенам, чтобы не столкнуться с тем, кто идет навстречу, – к лифтам и кабинетам врачей. Бенавидес говорил и говорил, покуда мы шли к его кабинету. Я видел, как он миновал столики секретарш, пустые и печальные в этот час, открыл дверь кабинета, что-то поискал в столе, потом зашел в другую, смежную комнату, где стояли голубые носилки, покрытые бумажной простыней, и снял с вешалки белый халат – точно такой же, что был на нем самом, – и все это говоря без умолку. Протянул его мне – «Нате-ка, вот, наденьте» – и опять заговорил. И говорил, не переставая. Я следовал за ним, и мы на лифте спустились на второй этаж и по коридору с большими окнами пришли к главному входу, а Бенавидес все говорил и говорил; я следовал за ним, когда он поднимался по лестницам с крашеными ступенями и металлическими перилами, оставлявшими свой кисловатый запах на ладони, а он все говорил; я следовал за ним на четвертый этаж, и мы пришли к стеклянной двери, а сидевшая перед ней за столиком женщина с истощенным лицом и большим родимым пятном на лбу приветствовала его: «Доктор Бенавидес, как я рада вас видеть, вы в 426-ю?» Раздался звонок, Бенавидес толкнул стеклянную дверь. И только в этот миг перестал говорить о Карбальо и о вещах, похищенных из его личного архива.