Карбальо, конечно, человек непредсказуемый, думал я. И, можно сказать, бездонный: только подумаешь, что раскусил его, что уразумел, в чем изюминка, он поворачивается другой гранью и оставляет тебя с твоим удовлетворением в дураках. Я начал воображать, как после одной из лекций профессора Бенавидеса он отправился читать «Алефа» или «Вымыслы» или, может быть, эссе, да, скорей всего эссе, потому что именно эссе, а не рассказы, позволили бы доморощенному интервьюеру задать больше вопросов, которые бы при этом не показались дурацкими или избитыми. Карбальо, неутомимый разоблачитель заговоров, читающий размышления Борхеса об Уолте Уитмене или Кафке! Эта картина, уж не знаю почему, показалась мне совершенно невыносимой. Тут я вспомнил «Целомудрие истории», эссе, которое всегда мне нравилось и которое здесь, в этой квартире, обретало какую-то особенную таинственную значимость, ибо кто как не Борхес утверждал, что важнейшие исторические события – вовсе не те, что описаны в книгах, но другие, скрытые или частные. Что возразил бы на это Карбальо? Что могло быть важнее для него, одержимого, чем 9 апреля 1948 года? Или, быть может, это эссе исказилось в моей памяти? Не исключено. Но сейчас же я вспомнил «Тему предателя и героя», рассказ о Юлии Цезаре и сразу вслед за ним – стихотворение «Заговорщики», заставляющее читателя думать о тайных переговорах, о шпионаже и убийствах, тогда как на деле речь в нем всего лишь о швейцарцах, решивших объединиться и создать свою Швейцарию. Как бы то ни было, портрет Борхеса в квартире Карбальо уже не казался чем-то экзотичным: я спросил себя, не поделился ли он с ним своими откровениями, прежде чем предложить их Морено-Дюрану. Эта идея не показалась такой уж безумной.
Я думал эту думу, когда вернулся Карбальо. В руках он держал папку.
– Обычно в это время все у меня идет по раз и навсегда заведенному распорядку. Возвращаюсь, съедаю тарелку горячего супа и ложусь спать, а если выбьюсь из графика, назавтра буду как вареный. Но сегодня – особенный день, и, прежде чем уйти спать, хочу устроить вас поудобней. Потому что надеюсь потом с вами выпить. Выпить за успех нашего проекта. Согласны?
– Согласен, – сказал я.
– Я ведь понимаю, что вы здесь за этим. Ради нашего проекта. Ради того, чтобы написать книгу: я так хотел, чтобы ее написали. Я правильно понимаю или ошибаюсь?
– Не ошибаетесь.
– Если ошибаюсь, скажите сейчас же. Чтобы нам не терять времени.
– Не ошибаетесь.
– В таком случае начнем как можно скорей. – Он протянул мне папку и сказал повелительно: – Начнем с этого.
Точно такую же папку я видел несколько лет назад в доме Бенавидеса. Помечена цифрами – 15.10.1914. Больше ничего – ни слов, ни иных чисел, ни каких-то наклеек. Я вспомнил, что это была за дата.
– В этот день был убит Рафаэль Урибе Урибе. При чем тут это, Карлос?
– Начните читать, – сказал он. – Прямо сейчас, потому что пока вы не узнаете кое-какие факты, остального не поймете. А я, с вашего разрешения, пойду вздремну. Потому что, если я не посплю несколько часов, как я буду готовить сегодняшнюю программу? Как буду разговаривать с моими «ночными птицами», как смогу уделить им внимание, которое для них так важно? Они зависят от меня, Васкес, я не могу их подвести. У меня перед ними обязательства, вы же понимаете…
– Понимаю, Карлос.
– Я не вполне в этом уверен, но суть не в том. И еще раз скажу вам: будьте как дома! В холодильнике – кувшин с водой. Захотите – можете сварить себе кофе, потому что тот, который есть, уже не очень хорош. Об одном вас только прошу – не шумите. Не разбудите меня. Если меня будят в неурочное время, я становлюсь опасен.
– Не беспокойтесь.
– Соберетесь уходить – папку оставьте вот здесь, на столе. Проверьте, плотно ли закрыли за собой двери – и в квартире, и, главное, в подъезде. Чтобы воры не влезли.
Потом он и сам закрыл за собой дверь – справа, в глубине, – и больше от него вестей не поступало. Я остался один в гостиной Карлоса Карбальо, там, где мне предстояло выполнить поручение Бенавидеса. А потому не стал открывать папку с цифрами на обложке, уже назойливо стучавшими в голове, а приступил к поискам склянки, где в растворе формалина лежал позвонок Гайтана. Я искал ее в холодильнике, искал среди книг на полках и за бутылками с водкой, искал в ящиках чего-то подобного комоду, заброшенному в углу, и даже порылся в грудах книг, росших вдоль стен, как сорная трава. Но нигде не нашел. Запертых на ключ ящиков тут не было, как не было и других потаенных мест. Здесь все было на виду. Потом я сообразил, что вряд ли Карбальо оставил бы меня наедине с похищенным сокровищем, а еще через минуту подумал, что, может быть, ничего Карбальо и не похищал, а просто Бенавидес ошибся, и вся его затея – не больше, чем дешевый водевиль, гротескный и бесчестный. Карбальо, конечно, сумасброд и параноик, но не вор. Разве не он беседовал по ночам с сотнями людей, которые внимают ему с преданностью и обожанием паствы? Разве не его программа сделалась подобием ночной литургии, подпольным таинством милосердия и понимания? Об этом размышлял я, покуда мои руки снимали с полок одну книгу за другой, проверяя, что там, в глубине, которую все мы, читатели, используем для припрятывания всякой всячины, и в итоге сам устыдился этих размышлений. Какая спесь звучит в словах милосердие и понимание, какое превосходство над этими бессонными одинокими людьми, какой взят нестерпимо покровительственный тон, подразумевающий, что они-то живут неправильно или что их-то жизни вертятся вокруг фантазий или умственных спекуляций, тогда как моя…
Через несколько минут я сдался. Мой незаконный обыск чужого жилища не дал результатов – ни предмета моих поисков, ни его следов, ни примет и признаков, способных указать направление. Тогда я вновь взялся за папку, нехотя открыл ее и, помнится, собирался пролистать, чтобы с полным правом наврать Карбальо и тем самым получить право бывать у него в доме. В папке поминутно, досконально и скрупулезно описывалось все случившееся в день смерти Рафаэля Урибе Урибе. Я скинул башмаки и прилег на диван так, чтобы свет падал прямо на страницы. Занимавшаяся заря то ли совсем не проникала в комнату сквозь задернутые шторы, то ли слишком робко просачивалась по сторонам окна. Шел, вероятно, шестой час, когда я, вооружась новой порцией кофе в кружке с Мафальдой[46], вешавшей на свой мир плакат с надписью «Осторожно: работают придурки!», погрузился в чтение; и было, вероятно, почти или ровно шесть, когда я осознал содержимое того, что попало мне в руки: оно открылось передо мной, как открывается секрет, и явило всю меру моего невежества в отношении того злосчастного дня, который стал первым звеном в цепи подобных ему и вехой минувшего века в моей стране. Я начал кое-что записывать, и вот сейчас эти заметки лежат передо мной, служа мне проводниками и памятками, помогая придать этим документам форму повествования и создать иллюзию – всего лишь иллюзию – порядка и смысла.
15 октября 1914 года, около половины второго дня, генерал Рафаэль Урибе Урибе, общепризнанный лидер Либеральной партии, сенатор Республики и ветеран четырех гражданских войн, вышел из своего дома № 111 по 9-й калье и по середине мостовой направился к Капитолию. Как всегда в те дни, когда он принимал участие в пленарном заседании Сената, на нем был черный костюм и шляпа с высокой тульей, а под мышкой он держал несколько листов бумаги, содержавших, как уверяли знающие люди, законопроект о производственном травматизме. Рафаэль Урибе Урибе знал, что учреждения в этот час закрыты, но любил приходить загодя – это помогало ему готовить свои грозные речи. Дойдя до угла Седьмой карреры, генерал перешел на другую сторону и двинулся дальше по западной ее стороне на север, не обращая внимания на следовавших за ним двоих мужчин в пончо и шляпах из растительного волокна. Впоследствии были установлены имена обоих: того, кто был в черном пончо, повыше ростом, светлее кожей и носил усы медно-охристого оттенка, звали Леовихильдо Галарса, второго, в коричневом – этот был пониже, с темными усами, раскосый, с зеленовато-смуглым лицом, какие бывают у людей нездоровых, – Хесус Карвахаль. Стало известно также, что оба они – мастеровые, а точнее говоря, плотники, и что все утро они готовили топорики, которые сейчас несли под своими пончо: оттачивали лезвия, просверливали в деревянных рукоятях отверстия, чтобы пропустить сквозь них шнурок, закрепленный потом на запястье – так инструмент в решающий момент не выскользнет из ладони, – без сомнения, они предвидели, что ладони взмокнут от пота. А впереди, в нескольких шагах от них, как тысячу раз до этого, шел по своей улице генерал Урибе Урибе, не внявший предсказаниям, что на его жизнь будет совершено покушение.
Все последние годы его сопровождали угрозы. Генерал уже привык к ним: с войны 1899 года, когда он подписал унизительный мир, чтобы не утопить в крови всю страну, ему приходилось жить с ощущением, что его ненавидят не только враги, но даже и кое-кто из друзей. Пресса консерваторов винила его в том, что на последней войне погибли сто тысяч человек, и, вероятно, не знала, что сам себя он судит куда более сурово. Не знала, а меж тем это было именно так. И неизбывная вина или память о том, что он совершил в свое время, изменила генерала разительно: за последнее десятилетие он, воплощение и символ самого твердокаменного либерализма, претерпел метаморфозы, которые его сторонникам казались возмутительными. Он не только сложил оружие и не только поклялся никогда не выступать против одной группы колумбийцев в пользу другой, но и выступал в защиту своих давних врагов и выполнял дипломатические поручения президентов-консерваторов, произносил пространные речи, в которых снова и снова повторял, что его единственная цель – установить мир в Колумбии.
Легион его врагов, во время войны столь вещественно-зримый, теперь, когда настал мир, стал неопределенным, как привидение. Невозможно было понять, кто числится в его рядах, каковы их намерения, но до Урибе ста