Нетленный прах — страница 80 из 88

». И как было объяснить матери, чтó чувствовал он в присутствии Гайтана? Ему это было не под силу, и потому Сесар ограничивался только: «Если сейчас не займу очередь, останусь без места, мама». И не кривил душой: Муниципальный театр был переполнен – не оставалось ни одного свободного места ни в партере, ни в ярусах, и даже в фойе и коридорах толпился народ. И таинственное ощущение единства, владевшее душой Карбальо, он не променял бы ни на что на свете; кроме того, если бы он не попал в зал, то пропустил бы неповторимое зрелище – однажды, когда вышли из строя репродукторы, Гайтан с нетерпеливой досадой отвел в сторону бесполезный микрофон, набрал в грудь воздуху и произнес сорокаминутную речь одной силой легких и могучих голосовых связок, причем говорил так отчетливо и ясно, что каждое слово доносилось до последнего бедолаги, примостившегося в последнем ряду.

Не менее важно было и то, что происходило после выступлений. Когда завершалось это магическое таинство и слушатели высыпали на тесные тротуары Седьмой карреры, Карбальо и его товарищи шли в кафе обсудить услышанное. Не все могли себе это позволить, кое-кто из них начинал работать на рассвете, а кое у кого не столь велик был интерес к политике. Но Сесар присутствовал там неизменно: ежась от холода, шагал по ночным улицам в окружении сверстников, рядом с которыми чувствовал себя неуязвимым. Полиция их не трогала, потому что в ту пору почти все чины сочувствовали партии либералов, а многие втайне были гайтанистами, однако случался порой обмен резкими словами с каким-нибудь заносчивым консерватором, и Карбальо в такие минуты неизменно чувствовал прилив отваги. Потом входили в кафе или в пивную, как входят в побежденный город, причем все молча сознавали, что это Гайтан вселил в их души неведомую прежде гордость, и благодаря ему они чувствовали, что этот город – город, на который работали и они сами, и отцы их, и деды – теперь принадлежит и им тоже. И они, подолгу сидя за пивом или водкой в «Инке» или в «Гато Негро», в баре «Сесилия» или «Коломбиа», в течение нескольких часов думали, что так оно и есть или что живут они в каком-то параллельном, фантасмагорическом пространстве, где каждый из них – хозяин. В такие минуты у Сесара Карбальо происходило настоящее «воспитание чувств». И когда я сейчас пытаюсь мысленно воссоздать те дни, то уже не могу недооценивать происходившее на этих шабашах, которые называю вечеринками или пьянками исключительно потому, что так называли их сами участники.

Эти беспорядочные споры порою длились до двух-трех часов ночи: поднимался крик, грохотали столы, опрокинутые неверными пьяными движениями, и никто не выходил из споров этих таким, каким вошел. В эти дни гайтанисты начали организовываться больше и лучше, чем прежде: город был разделен на районы, районы – на кварталы, кварталы – на зоны, зоны – на комитеты. А на вечеринках в кафе или распивочных, куда сначала приходили люди из комитета Персеверансии, постепенно появлялись жители других кварталов – как правило, соседних, но порой и отдаленных. Это были люди всех возрастов, и для них, как и для Карбальо, «Культурная Пятница» не окончилась в тот миг, когда Вождь отступил от микрофона и уехал из театра в своем хорошем автомобиле. Впрочем, иногда заглядывала и беспутная богема – поэты, романисты, карикатуристы, обозреватели «Хорнады», репортеры уголовной и судебной хроники, только что расписавшие очередное кровавое злодеяние, фотографы, сопровождавшие репортеров, видевшие все, что может предъявить человеческая низость и жестокость, и уже уставшие от созерцания этого. Были тут, разумеется, и студенты из разных университетов – Национального, Свободного или мятежные буржуа из Росарио; они появлялись после полуночи, уже отзубрив юриспруденцию или медицину за столиками других кафе или всласть потолковав на других сборищах о Франко и Муссолини, о Сталине, Рузвельте, Черчилле и Гитлере, или посетив публичные дома, куда заваливались гурьбой, вымогая оскорбительную скидку, ибо девицы и так жили чуть ли не впроголодь.

Карбальо немедленно проникался к ним симпатией, хоть они и олицетворяли все, что было для него недоступно. Из-за своего столика в кафе (в такие минуты увеличившегося до размеров познанной вселенной) он смотрел, как они входят – горластые, веселые, преисполненные политического воодушевления и снедаемые неистовым желанием изменить мир – как бурно жестикулируют, как над пустыми бутылками передают друг другу книги. В большинстве своем это были либералы, которые остерегались заходить в другие заведения, где преобладала консервативная публика, однако попадались и пламенные коммунисты с марксистскими брошюрками, купленными на распродажах в книжных магазинах, и небольшие, по три-четыре человека, группы меланхоличных анархистов, обликом удивительно напоминавших уличных котов и неизменно одетых в черное: они всегда занимали один и тот же столик с видом на угол Гран-Виа и просиживали там часами, ни с кем не разговаривая. Карбальо уходил с этих вечеринок, чувствуя, как пухнет голова от новых идей и как жгут ему руки новые документы, а потом записывал в конторские книги, в которых вел бухгалтерию своей мастерской, названия полученных книг. В ту пору он с каким-то исступлением читал книги, взятые взаймы, книги украденные, книги, купленные на развалах, и испытывал к ним почти суеверное почтение: книги когда-то спасли Гайтана и, может быть, спасут его. Ему, как и Гайтану, выпала на долю жизнь скудная и трудная, жизнь, небогатая возможностями и не сулящая особенных удач. А книги – и те, что он знал раньше, и те, что получал в кафе от более везучих студентов – становились спасительным подземным ходом, выводящим на волю.

В последующие годы гайтанисты организовались наподобие тайного общества. Персеверансия немало способствовала энтузиазму сына сапожника: в этом комитете он сделался одним из самых активных членов. По ночам, дождавшись, когда мать уснет, и доделав кое-какие отложенные заказы, он выходил расклеивать предвыборные плакаты на улицах своего и соседних кварталов. Иногда происходили более или менее ожесточенные стычки с домовладельцами, не желавшими, чтобы лицо Гайтана красовалось на фасадах их домов или на фонарных столбах их улиц. Сесар окружил себя свитой, состоявшей из отпетых уголовников, всем хорошо известных, убийц или бандитов, отсидевших свое, после чего всякие распри прекратились, как по волшебству. И улицы Персеверансии запестрели плакатами, напечатанными на желтоватой бумаге и созданными чаще всего самим Карбальо – они сообщали об очередном выступлении Гайтана в Муниципальном театре («Приходи сам и приводи семью!») или о визите Вождя в кварталы консерваторов («…И мы пойдем с ним, чтобы там знали – Гайтана не запугать!»). Комитет получил или взял себе звучное название «Пропыленные», которое происходило от манеры его участников натаскивать с гор в город много грязи, однако вскоре стало известно, что за пределами квартала их называют просто «Красные». Собрания каждый раз устраивали в новом месте: члены комитета оспаривали друг у друга честь принять гайтанистов; на убогих и холодных кухнях, пропахших бутаном, ходила по кругу пропотелая шляпа, куда сочувствующие могли внести свою скудную лепту. В ту эпоху либерализм разделился надвое: одно крыло возглавлял Габриэль Турбай, представитель традиционной политической элиты, другое – Гайтан. На одном из заседаний комитета Сесара Карбальо осенила идея ночью пройти по Седьмой каррере с лестницами-стремянками и обработать кислотой каждый фонарный столб, на котором висели роскошные полотнища кандидата Турбая. Наутро вся Богота увидела, как они превратились в рваное тряпье. Затея удалась на славу. Сесар Карбальо, которому не исполнилось еще двадцати двух лет, стал одним из самых уважаемых членов комитета. Он укреплял свои позиции в районе, а гайтанизм – в Колумбии. Одновременно с этим под властью президента Оспины, пошедшего на второй срок, в стране стало больше насилия, особенно – в провинции.

И это были уже не просто слухи. В Боготу стали поступать известия о бесчинствах полиции, состоявшей в основном из консерваторов и начавшей невиданную с войны 1899 года травлю либералов и членов их семей. Однажды стало известно, что на городской площади Тунхи изрубили мачете юного либерала, отказавшегося кричать «Да здравствует президент!», а на следующий день – как в Гуатавите несколько полицейских среди ночи ворвались в дом к одному либералу, застрелили семерых членов семьи и подожгли мебель. Восьмилетнему мальчику почти удалось ускользнуть через кухонную дверь, но он не добежал до заросшего травой оврага – его поймали, одним ударом мачете отсекли ему правую руку и бросили истекать кровью, однако мальчик выжил и поведал о случившемся. Подобные жертвы подобных зверств рассказывали подобные истории на всех углах Колумбии. Но правительство это не слишком заботило: речь идет об отдельных случаях – уверяли официальные представители, – полиция всего лишь отвечала на провокации. Однако столичные либералы – и прежде всего сторонники Гайтана, – забеспокоились всерьез. Что до Карбальо, он беспокоился бы куда сильней, если бы в эту пору его не мучили сомнения совсем другого рода. Как-то в декабре, в пятницу, часов около трех, когда он запирал мастерскую, собираясь в Муниципальный театр, его окликнули. Это оказалась Амалита Рикаурте, дочь механика дона Эрнана – человека всеми любимого и уважаемого, на левой руке которого осталась почетная отметина, нанесенная мачете какого-то консерватора, а в гараже, расположенном на задах «Паноптико», прошло уже четыре заседания комитета. Амалита поздоровалась с Сесаром, не подходя близко, как пугливый зверек, но потом, даже не спросив, куда он направляется, пошла рядом с ним. Они молча миновали три квартала, и только выйдя на Седьмую, она потупилась и еле слышным голосом сказала, что беременна.

И с этой минуты результат почти случайной, мимолетной встречи, когда вскипела кровь, обрел плоть. Амалита, маленькая, тоненькая, большеглазая и черноволосая, была на три года старше Карбальо и к этому времени уже стала сознавать, что уходит последний поезд. И на «Культурные пятницы» она ходила не столько из-за восторга от речей Гайтана, сколько по воле отца, и вот так мало-помалу сблизилась с Карбальо на извилистых тропах политической активности, которую ее отец делил с этим громкоголосым парнем, уже взвалившим на свои плечи заботы о целом семействе. Спустя много лет, рассказывая эту историю своему единственному сыну, Амалита без смущения упомянет любовь с первого взгляда, облачит эту случайную встречу в одежку высоких слов вроде «неизбежно, как сама судьба», а потому решительно невозможно будет узнать, как все обстояло на самом деле, а можно лишь – как желала представить это та единственная женщина, которая повествовала об этом. Как бы то ни было, в начале 1947 года Амалита жила уже в комнате Сесара, запиралась по утрам в ванной, страдая от приступов дурноты, встречала на кухне мать Карбальо, готовившую отвратительную чангуа