Нетленный прах — страница 87 из 88

щенную убийству Гайтана: он мечтал, чтобы я возвел из слов мавзолей и поместил туда его отца, и еще – чтобы последние два часа его жизни были задокументированы по собственному его разумению, ибо так Сесар Карбальо мог не только занять свое место в мире, но и сыграть свою роль в истории.

Я понял все это и, повинуясь внезапному озарению, сказал:

– Я напишу, Карлос.

Он поднял голову, обратил ко мне лицо, чуть заметно подался вверх всем телом, и глаза его были едва заметно затуманены слезами. Или это была просто усталость, навалившаяся на него, как и на меня, после долгих разговоров и мучительных воспоминаний, длившихся целые сутки (а может быть, и больше: теперь уж было не понять). Должно быть, я произнес эти слова уже не 28 февраля: столько времени провели мы в этом затворе, что к той минуте уже в полной мере обосновались в первом дне марта.

– Напишете? – спросил он.

– Напишу. Но для этого я должен доверять вам. Должен знать, что вы говорите правду. Я вас кое о чем спрошу – в первый и последний раз: позвонок Гайтана – у вас? Это вы достали фрагмент позвоночника из шкафа Франсиско Бенавидеса?

Карбальо молчал.

– Ладно. Скажу иначе: мне необходимы позвонок Гайтана и фрагмент черепа Урибе Урибе. Я должен вернуть их Франсиско – законному наследнику. Если верну – напишу эту книгу. Если нет – то нет. Все очень просто.

– Но Франсиско не считается законным наследником, – сказал Карбальо. – Теменную кость мне дал сам маэстро.

– А позвонок? Тоже?

– Франсиско хочет отказаться от них.

– Не хочет он от них отказываться. Он хочет, чтобы они были в музее, где их смогут видеть люди. Вот что, Карлос: эти кости не принадлежат ему, как и вам, – это всеобщее достояние, мировое наследие, я бы сказал, ибо прошлое, которое заключено в них, принадлежит всем. Я хочу иметь возможность в любой миг взглянуть на них. Я хочу, чтобы мои дочки могли видеть их. Более того – я хочу прийти с ними в музей, подвести их к витрине, показать эти кости и рассказать все, что те могут поведать.

– Но ведь там остались улики, – возразил Карбальо. – Свидетельства чего-то такого, что нам не видно, но может находиться там. На теменной кости мог остаться след от удара кастетом. На позвонке…

– Что за чушь! – перебил я. – Что за чушь вы несете? Что может быть в позвоночнике? Пуля второго стрелка? Сами ведь знаете, что нет, а если забыли, напомню вам, что ваш профессор, проводя в 1960-м повторную аутопсию, установил, что стрелял один человек. Так что в этом фрагменте ничего нет. Что касается пресловутого кастета, следов его на обломке теменной кости не имеется. Кастет фигурирует лишь в версии Ансолы. И кости эти уже давно не могут считаться уликами, полученными в результате судебно-медицинской экспертизы. Никакие это не свидетельства, а просто-напросто обломки, человеческие руины… Да, останки благороднейшего мужа.

Когда утром – субботним мартовским утром – я вышел на улицу Боготы, в черном рюкзаке у меня лежала собственность Франсиско Бенавидеса. Я положил рюкзак на правое сиденье машины и, покуда возвращался домой и в свою нынешнюю жизнь, испытывал странное чувство нереальности всего происходящего и время от времени поглядывал на рюкзак, словно желал убедиться – все, что случилось со мной за эти часы, не было плодом воспаленного воображения. «Останки благороднейшего мужа» – этот стих из «Юлия Цезаря» не давал мне покоя (а лучше сказать – пришел мне на помощь), как уже не раз бывало со стариной Вильямом, который хаотические впечатления бытия умел облечь в чеканную форму и упорядочить. В этой сцене Юлий Цезарь, двадцать три раза пронзенный кинжалами заговорщиков, истекает кровью и умирает в Капитолии у подножия статуи Помпея, а Антоний, его друг и ставленник, остается один над его бездыханным телом. «Прости меня, о прах кровоточащий, останки благороднейшего мужа, кому в потоке времени нет равных, – говорит он. – Что кроток я и ласков с палачами» [66]. Не знаю, можно ли отнести генерала Урибе Урибе и Гайтана к числу благороднейших мужей, но их останки, сопровождавшие меня на пути домой, обладали благородством в полной мере. Эти останки, запечатлев для истории наши прошлые ошибки, в какой-то миг стали и пророчествами. К примеру, я вспомнил заявление одного из адвокатов, представлявших интересы семьи Урибе. Отметая версию о том, будто в убийстве принимал участие еще кто-то, кроме двоих подсудимых, отметив, что преступление носит политический характер и совершено анархистами, он завершил свою речь так: «По счастью, дело генерала Урибе было и, Бог даст, останется в Колумбии единственным в своем роде». Он ошибался, и вещественные доказательства его ошибки лежали на сиденье моей машины, однако самым важным для меня была не память об этих костях, а вызванные ими события в жизни Карлоса Карбальо, Франсиско Бенавидеса и его ныне покойного отца. Ну, и моей, разумеется. И моей тоже.

Была суббота, и я рассудил, что могу без предупреждения появиться у доктора Бенавидеса. Он открыл мне дверь, держа в руке книгу, не успев снять очки для чтения; где-то в глубине дома звучала печальная виолончель. Мне не пришлось объяснять цель моего визита. Бенавидес повел меня за собой наверх, в комнату, где хранил свои сокровища – ту самую, где все и началось девять лет назад, – и там получил свои реликвии. Мы начали разговаривать: я рассказал ему, как провел последние часы, разумеется, опустив многое и лишь в самых общих чертах упомянув о том, что открыл – мне показалось, что рассказывать все в ту минуту было бы вероломством, ибо откровения Карбальо предназначались мне одному и преследовали единственную цель – остаться жить в моей будущей книге. Я рассказал Бенавидесу и о договоре, который мы заключили с Карбальо. Заключили буквально в последнюю минуту, когда прощались в дверях его квартиры, и он вдруг сказал: «А как я узнаю, что вы сдержите свое слово? Вы сейчас унесете это, Франсиско вернет, как вы говорите, в музей, подарит ему или еще кому-нибудь… Как я узнаю, что вы потом напишете книгу?» Тогда я предложил убедить Бенавидеса, чтобы он отдал реликвии лишь после того, как моя книга, книга Карбальо, будет опубликована, когда она придет в реальный мир и заполнит его историями, некогда рассказанными мне – и в особенности одной из них. Здесь, в доме Бенавидеса, я предложил ему это, и он согласился, однако по его поведению я заметил, что с этой минуты их отношения с Карлосом Карбальо, другом всей жизни, учеником его отца, испорчены навсегда. И мне показалось, что это я потерял старого друга.

Через несколько дней я отправился в Бельгию, куда давно собирался. В начале прошлого года, когда я еще дописывал мой роман о корейской войне, некий бельгийский фонд предложил мне провести у них четыре недели, и перспектива затвориться в квартире в центре Брюсселя и круглые сутки жить с персонажами, существующими исключительно в моем воображении, и их выдуманными судьбами, никого не видеть, ни с кем не разговаривать, не подходить к телефону, показалась мне необыкновенно привлекательной, даже если бы в Бельгии у меня не было милых моему сердцу друзей, с которыми я общался при каждом удобном случае, поскольку многие из них достигли уже такого возраста, что после каждого визита я спрашивал себя, представится ли мне еще один случай их увидеть. Так что имело прямой смысл принять это приглашение, благо оно позволяло мне одновременно повидаться с друзьями и сосредоточиться на начатом романе. Но когда поездка стала реальностью, обстоятельства изменились, и мои одинокие часы занимали уже не вымышленные герои, а подлинная история, на каждом шагу показывавшая мне, как же мало знал я, как плохо понимал до сего времени прошлое моей страны, история, издевательски смеявшаяся мне в лицо, заставлявшая почувствовать, сколь скудны мои дарования рассказчика по сравнению с тем хаосом, который творился здесь много лет назад. И это уже были не конфликты персонажей, чье существование зависело только от моей воли, а собственные мои попытки понять по-настоящему и навсегда все то, что открывал мне Карлос Карбальо во время наших встреч, ныне уже спутавшихся в моей памяти.

И я занимался этим тридцать дней – и ночей. Окна кабинета в квартире на площади Вьё Марше-о-Грэн выходили на мощеную улицу; в простенке меж двух высоких окон, откуда лился холодный северный свет, стоял обтянутый черной кожей письменный стол с ящиками, набитыми огрызками карандашей и почтовыми конвертами, оставшимися от предыдущих жильцов, однако я ни разу за этот стол так и не сел, потому что обнаружил, что гостиная по периметру обставлена белыми шкафчиками примерно метровой высоты, и уже на следующее утро почти вся их поверхность была покрыта бумагами, которые я взял с собой – ксерокопиями старых газет, фотографиями, книгами и блокнотами с записями, а квадратный стол превратился в мое рабочее место. На всем этом, а также на мраморной доске нерастопленного камина лежали, время от времени меняя свое расположение относительно друг друга, материалы; и уже к небывало ранней весне стала появляться на свет сносная версия, и если мне не спалось, я читал и перечитывал свои давние сумбурные заметки до тех пор, пока события, которых они касались, соединившись с моим одиночеством и усталостью, не порождали во мне чего-то, похожего на паранойю. Когда же я выходил прогуляться, меня встречал город, чьи музеи, книжные магазины, пестрящие афишами стены напоминали о Великой Войне, и я глядел на виданное уже тысячу раз – на все эти проволочные заграждения, солдат в траншеях, вымазанные глиной лица, воронки, оставленные в земле разрывами гаубичных снарядов. И понимал, что в двух часах езды на поезде – Париж, где убили Жана Жореса (а почему бы не сесть в этот поезд?), а в трех часах на машине – место, где погиб солдат Эрнандо де Бенгоэчеа (а почему бы не взять машину напрокат?), но я так никуда и не поехал, торопясь вернуться на мою мощеную улицу и к моим трудам, потому что сознавал – я не могу перестать думать о преступлениях, творившихся в моей Колумбии, и еще, что все это – и навевающий воспоминания город, и открывающиеся передо мной поездки в прошлое – занимало меня куда меньше, чем вспоминать и записывать разговоры с человеком, верившим в теории заговора. Впрочем, происходило в эти дни и другое, о другом я думал и другое открывал для себя. Так, к примеру, я познакомился с человеком, который в Сараево был любовником писательницы Сенки Марникович. Но подобным историям не место в этой книге.