Есть люди, для которых смысл жизни — беспрестанно молиться за души тех, кого они своими же руками умертвили. Если бы я тогда прислушался к голосу своего сердца и вонзил ножницы в грудь той женщины, быть может, мир стал бы для меня совершенно иным. Но даже мысль об этом была кошмаром. Кошмаром, от которого я проснулся здесь, во тьме квартиры обветшалого дома квартала Дэясики.
Моя рука всё ещё отчётливо помнила сжавшие её пальцы хозяйки «Игая». Холодные, одинокие пальцы. В тишине мой слух обострился. Стих голос ребёнка, стих шум внизу, а в комнатах на втором этаже было тихо как в могиле. Я встал с постели и вышел в коридор. Как я и думал, света из-под дверей не пробивалось. Я дошёл до туалета у лестничной площадки. За дверью оказалась лишь кабинка с унитазом, а писсуара для мужчин не было. Я присел над унитазом и на песчаной стене прямо перед собой увидел рисунок, выбитый уверенной рукой чем-то острым, вроде гвоздя. Рисунок женщины с широко раскрытыми глазами, держащей во рту толстый мужской член.
На следующее утро от удара распахнулась дверь, в комнату вошёл молодой парень, отчего я и проснулся. Парень был в бейсболке и в руках держал большой полиэтиленовый мешок. Он взглянул на меня пронизывающими глазами. Разжал руку, и мешок с глухим стуком осел на пол. Потеряв при этом форму. Я понял, что внутри — коровьи и свиные потроха, ощипанные куриные тушки и тому подобное. Я взглянул на парня и подумал было заговорить с ним, но он лишь смотрел на меня, ни на секунду не отводя глаз, и молчал, поэтому и я ничего не сказал. Но, не обменявшись с ним ни единым словом, я почувствовал клокотавшую в нём ярость. Он повернулся кругом, опять-таки ударом распахнул дверь и ушёл. Через некоторое время я услышал, как на улице перед вещевой лавкой завёлся мотор. И стих вдали.
Я оделся и вышел на улицу. Нашёл таксофон, позвонил в «Игая», доложил ситуацию, на что хозяйка сказала, что «будет мигом». Я попросил в кондитерской лавке, чтобы мне поджарили одну картофельную котлету, принёс её в комнату и съел, дожидаясь хозяйку. Она пришла. Немедленно принялась демонстрировать мне, как разделывать требуху, насаживать мясо на шампуры. Постоянно приговаривая что-то вроде: «гляди, шоб жир этот жёлтый сымал» и «жилки вот так вот срезай» и так далее — как и подобает женщине. О молодом человеке, который только что пришёл ко мне, она сказала, что «тот парень, его Сай зовут, он и будет тебе каждый день приносить, чего надо», а больше не объяснила ничего. Кто он и откуда и по какому договору приносит сюда мясо? И почему он не потребовал от меня расписку? И вообще, с какой стати — и это вызвало у меня подозрения с самого начала, как только меня вчера привели сюда — нельзя мне работать прямо в кухне её закусочной? Она говорила без умолку, не давая мне вставить и слова. Очевидно, были свои причины, по которым мне придётся разделывать мясо именно здесь, вот в этой комнате. И каждым вдохом и каждым выдохом хозяйка, казалось, давала мне понять: тебе, братец, знать эти причины вовсе не обязательно. Она закончила свои объяснения и сказала:
— Ты уж прости, что ничем тебя вчера не угостила. Ты кофе-то пьёшь?
— Нет, кофе я не особенно…
— Да ладно тебе, сходишь за компанию.
— …
— Как вспомнила вчера ночью и думаю всё: вот дура-то какая, совсем из головы вылетело…
Я подумал, что вчера ночью эта женщина лежала в постели, растирая озябшие руки, и думала обо мне. Тщетно пытаясь найти покой — как, впрочем, и я сам.
Она привела меня в кафе с вывеской «Яблонька» возле станции Дэясики. Толкнув дверь, мы вошли. У конторки у самого входа как раз расплачивалась девушка, которая, увидев нас, вдруг заговорила с хозяйкой.
— Ой, привет, теть. Что бы я без тебя делала, честное слово! Как ты выручила меня тогда…
Дальше между ними завязался разговор, мне совершенно непонятный. Девушка говорила, что «опять от старшего брата письмо пришло», что «упрашивала Хирай на все лады, когда в Хиросиме была» и дальше в том же духе. То и дело поглядывая на меня, естественно. Я тоже посмотрел. Она была красива, так красива, что и взглянуть на неё было страшно. Девушка сверкнула глазами, как хищная птица. Я отвернулся.
Но, отворачиваясь, окинул взглядом всё её тело. Она немедленно почувствовала это, сделала движение рукой, словно пытаясь прикрыть грудь, снова бросила взгляд на меня и опустила глаза. И, когда она опустила глаза, на лице её промелькнула тень, будто на мгновение показалась таящаяся в ней тьма. Хозяйка «Игая» обернулась ко мне, искоса взглянула на меня с негодованием. Я отвёл глаза. Одновременно ещё раз украдкой окинув взглядом девушку. Чёрные волосы струились по плечам, переливаясь и завораживая, и я понял, что отвести глаза уже не могу.
Разговор, наконец, закончился. Девушка, ещё раз взглянув на меня, вышла. Я последовал за хозяйкой «Игая» к дальнему столику и сел. Она заказала две чашки кофе.
Мы сели за столик друг против друга, но хозяйка не вымолвила ни слова. Слегка опустив голову, она грызла ногти, будто задумавшись о чём-то, и время от времени бросала на меня гневные взгляды. Принесли кофе, она принялась помешивать в чашке ложкой, но и тогда не нарушила молчание. С каждой минутой терпеть становилось всё труднее, но я поклялся себе, что дождусь, пока она не заговорит первой. Я понимал, что раскрыть рот первым было бы самоубийством.
— Слышь, сколько тебе лет было, когда война кончилась?
— Рассказывали, что я за день до начала бомбёжек родился. В полдень.
— Ага… Значит, в год петуха. То бишь теперь тебе тридцать три, так?
— Так.
— А мне двадцать семь стукнуло, когда войну проиграли.
— …
— Я тогда в Кисивада была, в провинции Сэнсю, но как война кончилась, сразу в город махнула, в Осака, и пошло-поехало, в двадцать семь блядью под оккупантами.
«А!» — подумал я.
— Чего это ты вдруг? Ишь морду какую сделал! Что, блядь первый раз увидел?
— Да нет, что вы…
Мне почему-то вдруг вспомнился холод её руки.
— Деньжат из мериканов повытянула — и к папке в Кисивада, а на ногах — хай-хилы[13] красные. Тоже от мерикана, выпросила у него, чтоб купил. И что, думаешь, мне папка сказал?
— …
— Хорошие, говорит, туфли у тебя. И всё.
Что она этим хотела сказать — я не понял. Знал я одно: сейчас эта женщина поделилась со мной самым сокровенным, тем, что сказать было тяжелее всего.
— Вчера проводила тебя, иду обратно в лавку и думаю: хоть тресну, а расскажу, тебе расскажу, понимаешь?
— Мне?
— Так я ж от Канита про тебя знаю, что ты хороший университет кончил, да в фирме хорошей работал. А потом взял да от всего добра нажитого отказался. Будто и не надо вовсе.
Что ей рассказал Канита — не знаю, но она, очевидно, составила обо мне неверное представление. Если оставить вечно мучившие меня сомнения в стороне и взглянуть на прожитый мною путь здраво, смотрелось всё весьма прозаично: я жил бессмысленно и тупо, потерял свою женщину, опускался всё ниже, пока не разорился дотла.
— Я ещё никому не говорила, что блядью была. Скрывала. Скрывать-то скрывала, а кто знает — тот знает, тут уж ничего не поделаешь. Но думала, вот встречу человека хорошего и расскажу ему всё, выговориться-то перед смертью хочется! Горько всю жизнь прожить, так никому не выговорившись.
— Да уж…
— Так-то оно так, а жизнь человеческая — суета сплошная, да? Говорят же, что не так жить надо — про других думать, каждому сказать, мол, пожалста, после вас, а все так и лезут, глаза кровью налили, вон возьми хоть вагон тут у нас на станции. Я к чему веду-то, понимаешь? Кто отказываться не умеет, тот и жить ни черта не умеет, вот к чему. А ты взял и отказался. А я блядью стала, так это ж то же самое — от своего, значит, тела отказалась.
Я подумал, что для неё прожитая молодость — «ненавистное прошлое». Во всяком случае, именно в таком контексте она и преподнесла мне свой рассказ. В одной книге я видел рядом с иероглифами «проституция» написанное азбукой чтение: «ад». И «красные хай-хилы», словно истекая кровью, повествовали об этом аде её давно ушедшей молодости.
Слова вдруг смерчем забурлили в груди. Разочарование, горечь, ненависть — слова, которые, наверное, описывали всё то, что ей пришлось пережить… Но я понимал и то, что покаяние сладко, как сладка сама смерть. Это её признание… Как мне следует понимать его? Почему она выбрала именно меня? Ведь я не святой и не дьявол, я никчёмная мразь. Упоение, с которым она, наверняка, сделала мне своё признание, будто теми холодными пальцами сжало мёртвой хваткой моё сердце.
— Эх ты… Точно дитя малое. Сколько лет мужик прожил, а всё чистенький, невинненький… Как же мужику без грязи, а? Хотя, тебе такое разве объяснишь…
В её голосе звучало презрение. Но почему же тогда она призналась в своей «блядской» молодости именно мне?
— Девушка та, Ая… Красавица, а?
— Красавица.
— Ишь, лыбится-то как!
— …
— Коряга она, к твоему сведению.
«А…» — снова вздрогнул я. Мои отец с матерью тоже за глаза звали живущих на окраине деревни корейцев именно так. От них слово переняли и многие из моего поколения, причём часто произносили его с таким же презрением. Не был исключением и я сам. И вздрогнул я отчасти и поэтому. Но по тону хозяйки я понял, что, говоря мне это, она преследовала ещё одну цель. Она не могла вынести восхищения, с которым я глядел на девушку. И должна была сказать то, что сказала, иначе слова застряли бы у неё в горле и задушили бы её… В девушке было что-то завораживающее, что наверняка притягивало к ней взоры всегда и всюду. Но что?
3
День за днём я проводил в комнате, нарезая на куски говяжью и свиную требуху, разделывая куриные тушки, насаживая куски на шампуры. Первое время я с непривычки надавливал слишком сильно и то и дело колол шампуром пальцы. Вся эта требуха была мёртвой плотью некогда живых существ, и жир, склизкой плёнкой липший к моим рукам, вечно напоминал мне об их кровавой кончине. Иногда я напевал под нос песню, которой ещё в детстве меня научил священник, приходивший в наш дом помолиться за души предков в годовщину их смерти: «А в саду том, а в саду финики созрели…»