ю». Монаху не жалко, перестал забирать порожние горшки. Только настоятель всё гундосил и дивился, куда это девается эдакая прорва посуды.
Прошёл ещё год, прошло два, и три прошло… Да и кто считает наши прожитые годы-то? Вот когда взгрустнём, тогда и оглянемся, да ничего и не увидим: нету их, годиков-то. Ушли туда, откуда пришли.
Филофей не то чтобы похудел, а, скорее, усох, как подрубленный куст. Лицом не потемнел, а почернел, вроде древней иконы. Головой не поседел, а побелел, как окно зимой. Отец бы родной не узнал, кабы дожил до тех дней.
А Харитина всё сидит в своей купеческой хоромине, как замороженная… И чего-то ждёт, глядючи на озёрные волны да серый монастырь. Были у неё волосы длинные и блестящие, что твой лён, а стали жидкие и как пеплом посыпаны. Были губы яркие да пухлые, того и гляди переспеют, а стали шнурочком сереньким. Взгляд был гордый, окоёмный, как у воеводы, а стал нездешний и незрячий. И молчит, будто к себе самой прислушивается.
Прошёл ещё год-два, а может, три, а может, много боле.
Принёс как-то монах кашу, заглянул в яму, а там нет никого. Запричитал настоятель, заголосила братия, и было от чего. Убежать-то Филофей никак не мог, а пропал. Бог ли его в небо поднял, нечистая ли под землю уволокла…
Только в то же единочасье, когда голосили монахи, Харитина сидела в хоромине и зряшно глядела на озеро. Почудился ей на полу шорох мышиный, который завёлся от купеческих достатков. Она обернулась, и всё в ней помертвело от неописуемого страха: пол-то в одном месте вздыбился бугром. Смотрит она на этот бугор сама не своя, а бугор-то перекорежился, рассыпался, и вылез из него тощий старик в рубище, с чёрным лицом и белыми волосами. Подошёл он к Харитине, блеснул слезами, обнял её — и скончались они оба в тот же миг. Остановились у них сердечки, не выдержали. Да и у кого бы выдержали…
Монахи-то спустились в яму и разглядели на стене выцарапанные ногтями столбцы слов:
Услышь, о господи.
Моление моё.
Сгнои мои кости.
Но помилуй её.
И ещё узрели монахи тот ход под озером, который узник выскреб горшочными черепками за многие свои годы. Не умел Филофей копать землю лопатой, а вот черепками версту прорыл.
Похоронили их вместе у монастыря. И теперь нет-нет да некоторые парочки после свадьбы и придут на могилу Филофея и Харитины. Чтобы, значит, вечно любить друг друга. Говорят, помогает. И должно. Не могла же такая любовь уйти вместе с ними в землю. Частичка-то её осталась наверху, здесь, у нас.
Из дневника следователя.
Случайно оказался у прокурора на приёме граждан и послушал одну жалобщицу. Делит с мужем садоводческий участок. Это выглядело примерно так…
Она внесла семьдесят три ведра навоза, а он — пятьдесят шесть. Она обрезала пятнадцать сухих веток, а он — восемнадцать. Она выполола сто пять одуванчиков, а он — сто четыре. Она задавила тридцать восемь плодожорок, а он — тридцать девять, но у него три плодожорки сбежали и продолжают свою деятельность…
И я подумал: с чего начинается личность? Все знают, что она начинается тогда, когда сумеет подняться над своими физиологическими потребностями.
Но я всё чаще прихожу к мысли: не начался ли человек тогда, когда он сумел подняться и над своими материальными потребностями, став выше их?
Рябинин открыл дверь и шагнул в его кабинет осторожно, словно не был уверен в прочности пола. Директор поднял голову, прищуриваясь, — свет лампы бросал свой круг только на стол.
— Сергей Георгиевич! — бурно обрадовался он, вскочил, дал большой свет и вцепился в плащ следователя.
— Долгонько вы работаете, — сказал Рябинин, усаживаясь на мягкий стул.
— День бегаешь, а бумаги копятся. Вы по делу?
Неужели он считал себя настолько интересном личностью, полагая, что следователь мог зайти к нему просто так? Вот к мастеру по ремонту пишущих машинок мог бы…
— Нет, забежал на огонёк.
Директор кивнул. Неужели он верит, что следователи от нечего делать забегают на огонёк к подозреваемым? Впрочем, почему не поверить: следователь пришёл один, восемь часов вечера, универмаг закрыт, тишина, за окном темь и мелкий дождик…
— Как ваше хобби? — спросил Рябинин, отирая с очков дождевые капли.
— Несу сей тяжкий и добровольный крест, — заверил он. — Знаете, я достал сюжетную икону: «Христос крестит пророка Иоанна».
— Ну? — не удержался Рябинин.
— Думаю, четырнадцатый век, — гордо подтвердил директор.
— Только Христос не мог крестить Иоанна.
— Как это не мог? — удивился Герман Степанович. — Крещение ведь изобрёл Христос…
— Нет, Христа самого крестили.
— Да вы что? — изумился директор. — Кто же мог крестить самого Христа?
— Пророк Иоанн.
Истина, казавшаяся общеизвестной, вдруг была убеждённо отвергнута. Недоумение владело им считанные секунды. Он справился с ним легко, подхлёстнутый тревогой, что опять допустил ошибку там, где не должен был допускать.
— Фиг с ним, с Христом, — беззаботно заметил директор. — Личность эта выдумана, такой не было, и говорить о ней не стоит.
— Как это не было, — опять не согласился Рябинин, вроде бы не улыбаясь ни губами, ни глазами, но всё-таки улыбаясь. — Родился в Назарете, в семье плотника Иосифа и его жены Марии…
— Никакого бога нет, — слегка раздражаясь, заметил Герман Степанович.
— И хорошо, — подхватил следователь. — Представьте, что кто-то огромный, добрый, умный смотрел бы на нас сверху, как мы тут производим, потребляем и размножаемся… И даже совершаем уголовные преступления. Вот было бы стыдно.
— Преступников не поймали? — попытался уйти директор от своего хобби.
Но Рябинин уходить не хотел, вдруг начав деланно укорять его:
— А вы, Герман Степанович, тоже хороши. Помните, что сказано в Евангелии про небдительных директоров универмагов? Вот послушайте: «Вы знаете, что если бы ведал хозяин дома, в который час придёт вор, то бодрствовал бы, и не допустил бы подкопать дом свой».
— Сами придумали? — сквозь выжатую улыбку спросил Герман Степанович.
Рябинин сразу догадался, почему она сжала директора, — не цитата, а слово «подкопать», лёгшее точно в цель.
— Почему же? Евангелие от Луки, глава двенадцатая, стих тридцать девять. Можете посмотреть. Кстати, там есть интересные мысли: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут…»
— Вы пришли беседовать на религиозные темы? — перебил директор, не выдержав второго употребления слова «подкапывают».
— Я могу и на светские, — улыбнулся следователь.
На директоре был костюм цвета высветленного апельсина, как если бы оранжевую яркость этого плода разбавили столовой ложкой молока. Рубашка была цвета загоревшего на солнце лимона, как если бы в его желтизну влили напёрсток вишнёвки. А галстук — Рябинин онемел, — зелёный галстук, кричащий в этом костюмно-рубашечном ансамбле, будто плакат среди классических полотен. И как завязан — неужели директор разучился вязать галстуки? На рукаве следок извёстки. На лацкане две крошки, нет, три крошки. Плохо брился, спешно, в одно намыливание — электробритву он не употреблял. И ещё больше похудел лицом, как-то заметно вылезая вперёд скулами.
— Вы мне не ответили: пойманы преступники или нет? — угрюмо спросил директор.
— Пойман.
— Он всего один?
— Один.
Радость не радость, но неуловимое облегчение успело шмыгнуть по лицу директора за ту временную долю, заметить которую мог бы только прибор. Да вот заметил Рябинин.
— Но не тот, кого вы имеете в виду, — почти по-приятельски огорчился следователь.
— Ах, не тот…
Теперь пронеслось неуловимое разочарование, опять схваченное Рябининым.
— Выдали себя, Герман Степанович! Откуда вы знаете, о ком я говорю? Кого вы имели в виду?
Кровь бросилась директору в лицо. Зарумянились скулы. Покраснели и повлажнели заливы его глубоких залысин. И потемнели набухшие мешки под глазами.
Дверь открылась. В кабинет бочком вошёл Петельников с ломом в руках. За ним, тоже осторожно, появились двое мужчин с лопатами.
— Что это значит? — тихо спросил директор.
— Герман Степанович, ознакомьтесь с санкцией прокурора на обыск. Предлагаю вам добровольно выдать украденное.
Он смотрел в постановление, и Рябинин не был уверен, что директор понимает написанное. Но он всё понял:
— Вы за это ответите…
Следователь кивнул Петельникову — обыск начался. Понятые принялись отслаивать линолеум.
— Герман Степанович, — доброжелательно сказал Рябинин, — единственно полезное дело, которое вы можете для себя сделать, — это показать тайник.
Директор только усмехнулся — хладнокровно и зло.
— Вчера я стоял в очереди за апельсинами, — продолжал следователь. — Каждый просит отобрать получше. Кому отправлять почтой, кому в больницу, кому ребёнку… Продавщица только ворчит и вешает без разбору. Подходит очередь одной женщины, и она говорит: «Дай получше. Мне для здорового, красного, мордатого мужика — ему на закуску». И ей дали лучших апельсинов. За честность. Так и суд.
Теперь директор смотрел в стол, пригнув голову, словно боялся удара. Видимо, уверенность следователя его поколебала. Но он совсем обмяк, когда в кабинет вошли Леденцов и Николай Фомич и по-дружески уселись у него по бокам.
Петельников работал у окна. Под линолеумом оказались каменные старинные плиты, которые он поддевал ломом. Но под плитами были громадные валуны, лежащие тут не одну сотню лет.
— Возле сейфа, — произнёс такой глухой голос, словно он из сейфа и вышел.
— Правильно решили, Герман Степанович, — поддержал его Рябинин.
— Я не вор, — взметнулся директор, забормотав стремительно и не всегда понятно. — От жизни не уйдёшь… Подвернулся соблазн. Думал, устою. И месяц стоял. А соблазн зияет…
— Какой соблазн?
— Передвигал сейф. Шатается и шатается. Как-то вечером отвернул линолеум, а плита лежит свободно. Любопытство взяло. Поддел ломиком. Боже мой, подземный ход. Тут и соблазн. Если туда спрятать товар, век не найдут. Какой же я вор? Всё до капельки цело, лежит там. Да не будь этого подземелья, стал бы я на такой путь?