В отличие от «Шутов», в «Белом круге» почти полностью отсутствуют атрибуты еврейской культуры, здесь нет ермолок и пасхальных седеров, но причина этого в том, что такая атрибутика не является здесь необходимой, поскольку еврейское не скрывается: здесь не требуется обнажающий жест именования (Шафиров-Шапир), поскольку герой – Кац – предельно самоочевиден. Другими словами, еврейское эвидентно. Проблема состоит в том, что не оно само по себе конституирует реальное, а соединение его с образом непризнанного гения, который ради сохранения своей индивидуальности вынужден прикидываться сумасшедшим. И хотя эта индивидуальность не национально-религиозная, а более сложная, соответственно с характером современности, механизм ее подавления все тот же – стирание памяти, изгнание, зачастую добровольное, в подвал, уход в неизвестность и недоступность, невозможность свидетельства, то есть инвиденция. Однако, как и следовало ожидать, такое вытеснение приводит к формированию своего рода культурного подсознания репрессивного режима, и оно, подсознание, рано или поздно находит свое выражение в поведении культуры, в неизбежной, настоятельной работе вспоминания. Творения непризнанного гения, новой ипостаси еврейского реального, по прошествии многих лет находят свой путь на выставку, под лучи прожекторов признания и узнавания, в область видимого и оформленного свидетельством, как этическим, так и экономическим. Так Маркиш конструирует диалектику конвидентной еврейской реальности, соединяя, как и в «Шутах», ее очевидность, подавление и узнавание.
Рассмотрим два фрагмента романа: сцену встречи Каца с Ледневым, хранителем музея в заштатном городке на берегу Аральского моря, а в музее – подвала, где ему удалось спасти десятки картин авангардистов, обреченных большевиками на уничтожение; и сцену встречи Каца со своим большевистским двойником и однофамильцем. Сцена в подвале музея в Кзылграде происходит примерно в 1948 году:
– Я вам расскажу, – сказал Леднев. – Это одно из всесоюзных секретных кладбищ авангарда, а я – кладбищенский сторож. Сторож – но не могильщик! Так вышло. <…> Мрачный подвал, более напоминавший расстрельный застенок, чем музейный запасник, стал его теплым домом, его Шамбалой. Секретное царство молча существовало, и смотритель дал бы изрубить себя на куски, прежде чем незваный гость пересек его границу. <…>
– Колбаса – конская, – сказал Леднев. – Вам можно?
– Сейчас вы спросите, не устроил ли я в медресе синагогу, – сказал Кац. – Нет, не устроил. И конскую колбасу мне можно, и свиные отбивные. И устрицы во льду, свежо и остро пахнущие морем. Бог не так суров, чтоб лишать избранный народ устриц во льду.
– Вы думаете? – покосился Леднев.
– Да, я так думаю, – сказал Кац. – Ия скажу вам, почему: потому что Бог не ханжа, и он обладает абсолютным чувством юмора. Дело тут, как вы понимаете, не в устрицах. Вон Малевич мечтал о супрематическом мире для всех: для вас, для меня. Кто не согласится такой мир принять, того надо переделать, перестроить. Переломить в конце концов… Единообразный, единомысленный мир, похожий на геометрическую фигуру. Душегубка, мрак! А ведь миров-то столько, сколько людей живет на земле. <…>
– Мы с вами спустились в рай, здесь праздник, здесь дают горячую пшенную кашу в золотых мисочках и лимонад в звездных чашах. <…>
– За вас, – поднимая рюмку, сказал Леднев. – Кстати, Кац – это ведь еврейская фамилия?
– Сугубо, – сказал Кац. – А что? Сумасшедшие вроде меня не приписаны к какой-нибудь нации: мы сами по себе нация. Но если б у меня был сын, он, наверно, был бы еврей – хотя бы для милиции. <…>
– Вы любите местечко? – спросил Леднев. – Ну это естественно, раз вы там родились.
– Ничего не естественно! – сердито сказал Кац. – Местечко – резервация, домашний арест. Мой отец родился в местечке, а я сам там никогда не был. Я родился в дороге, как цыган… Зачем вам это?
– Теперь вы человек отсюда, – поднявшись из-за стола, Леднев торжественно обвел рукой стены своего подвала. – Ия должен, обязан знать вашу биографию – для будущего.
– Райский отдел кадров, – усмехнулся Кац. – Адам, Ева и Николай Васильевич – змий-кадровик [Маркиш 2004: 143, 154–156].
Ключом к этой сцене и ко всему роману является фраза Каца «здесь праздник» и отзывающаяся на нее эхом фраза Леднева «теперь вы человек отсюда». Тем самым сцена оказывается зеркальным отражением сцены празднования песаха в «Шутах», приведенная выше. Дело не столько в том, что топос подвала соединяет значения смерти и жизни, ада и рая, мрака и света, а в том, что он в любом случае выведен за пределы реальности, в трансцендентность, наподобие подземного хода из Бухары в Иерусалим в «Десятом голоде» Эли Люксембурга. Проходя подземную инициацию, герои Люксембурга и Маркиша, на первый взгляд, подтверждают свою еврейскую идентичность, однако в действительности происходит нечто иное: они становятся «людьми отсюда». Калантар гибнет, так и не уверившись в том, что и в самом деле нашел Иерусалим, и потому так, по сути, до конца и не выйдя из своей пещеры; Кац, по словам Леднева, становится ангелом, обитателем «секретного царства» без национальности, пола и возраста. Эта секретность хранит реальное, воплощает природу тех, кто, как Кац или дочь и внук Лакосты, герои «Шутов», «родились в дороге». Это шуты или, по словам Каца, цыгане – носители и хранители свободных параллельных миров, самим своим существованием ставящие под сомнение существование «единомысленного мира».
Однако этот манифест свободного и вненационального искусства не остается единственным полюсом рассмотрения еврейского реального в романе. В характерной для его мышления диалектической манере Маркиш конструирует и противоположный полюс, в котором ключевую роль играет еврейская национальная идентичность. Так, в сцене встречи Матвея Каца с другим Кацем, произошедшей в 1922 году в Оренбурге, после того как к пятилетию революции художник неосмотрительно раскрасил центральную улицу города в красный, белый и синий цвета – и был арестован ЧК за контрреволюционную провокацию с использованием цветов царского флага. Его допрашивает «усач» с рабоче-крестьянским лицом:
– Ты, интересно, придуряешься, или от природы такой дурак? – выложив кулаки на стол, задумался усач.
– От природы, – разумно согласился Кац. – Все от нее происходит: краски, реки и леса и тетерев с тетеркой. И мы с вами тоже.
– Ты меня не вмешивай! – выкатив глаза, гаркнул усач. – Что еще за тетерка? Мой отец – гегемон, а мама – Октябрьская революция. Тебе надо расстрел дать!
– В древнем Вавилоне к празднику тоже приносили человеческую жертву, – грустно сказал Кац. – Ваалу. Он тоже был гегемон.
– Так-так-так… – тюкая по крышке стола мутными ногтями, сказал усач.
– А насчет сочетания цветов, – продолжал невпопад Кац, – так это же творческая необходимость: белый, красный, синий. Если взглянуть на наш город с высоты птичьего полета, то что мы увидим?
– Ну что? – вкрадчиво спросил усач. – Здесь я вопросы задаю.
– Мы увидим многоцветную абстрактную композицию, – уверенно сказал Кац. – Ощущение праздника. Экспрессия. Абстрактная композиция номер один.
– Значит, номер один, – повторил усач, – это на Розы Люксембург… А номер два где ты хотел нарисовать?
Тут дверь отворилась, в кабинет вполне по-хозяйски вошел молодой рыжий еврей в коричневой кожаной фуражке.
– Это Кац, – представил задержанного усач. – Тот самый. Доставили.
– Ну что ж, – сказал вошедший и принялся рассматривать Каца с мрачным любопытством. – Ия Кац. Бывает. <…>
– Вы, действительно, странный человек. Чего вы ищете, однофамилец?
– Ненормальный он, – сказал усач. – Посидит – всю дурь с него как рукой снимет.
– Искусство – это зеркало, – сказал Матвей Кац. – Серебряное зеркало. Я ищу в нем себя. Разве это преступление? <…>
– Вы случайно не из западных губерний родом? – подойдя вплотную к Матвею, спросил рыжий. – Кривокляки – говорит вам что-нибудь это слово?
– Да, – сказал Матвей, – это наше местечко. Отцовская родня оттуда. А вы что – тоже?
– Допустим, допустим… – Сдвинув фуражку на затылок, рыжий Кац глядел на Матвея с новым, сострадательным интересом. – Не исключено, что мы…
– Все евреи – сестры и братья, – грустно улыбнулся Матвей. – В Кривокляках, во всяком случае.
– А вы не смейтесь! – указал рыжий. – Вы попали в неприятную историю… Абрам Кац – слышали про такого? Он вам кто?
– Отец, – сказал Матвей. – Он был…
– Тише! – предостерег рыжий Кац. – Ну?
– Эсер, – сказал Матвей. – Бомбист. Я этого никогда не скрывал.
Рыжий Кац стащил фуражку с головы и положил ее на стол.
Волосы у него оказались стрижены ежиком.
– После тифа, – проведя ладонью по голове, объяснил рыжий, и это признание получилось родственным, сделанным как бы за семейным столом, после долгой разлуки. – Шапиро – психиатр, он возьмет вас на день-другой к себе в больницу и даст справку, что вы цудрейтер. С этой справкой я вас выпущу. И оставайтесь цудрейтером – для вашей же пользы, это я вам говорю. <…>
Смотрит сверху Главный Режиссер или отвернулся почему-то, но это Он, как Лота из Содома, вывел Матвея рукою крепкою из осатаневшего Петербурга, это Он в конце концов привел его сюда, в ночную ЧК, и вытолкнул из-за кулис рыжего еврея, по-родственному подающего советы. И даже если не Он все это устроил – пусть будет Он: так легче, так спокойней… <…> – Между прочим, ваш отец был двоюродным дядей моей матери, зихройне левроха.
– Так, значит, – промямлил Матвей, – мы с вами…
– Значит, вы мне приходитесь троюродным дедушкой, – вывел рыжий Кац. – Это, как вы поняли, сугубо между нами.
И это «между нами» скрепило тот договор [Маркиш 2004: 227–230].
Допрос Матвея усачом – это комически сниженный диалог глухонемых. Но именно в него автор включает то, что мы уже можем со всем основанием назвать его кодом еврейского реального. Это, во-первых, указание на виктимную роль героя, а во-вторых, хронотоп праздника. Правда, жертвоприношение остается недоосуществленным, как в библейской истории о связывании Ицхака, а праздник оказывается не совсем еврейским, по крайней мере вначале. Роль ангела, отводящего удар жертвенного ножа, а также «своего», с появлением которого возникает договор «между нами», играет Кац-двойник. Замусоренный стол в кабинете ЧК превращается в «семейный стол», благодаря чему праздник и в самом деле становится настоящим, отчасти аналогичным песаху, ибо он становится праздником подлинного избавления и свободы, и ангел смерти вновь переступает (посеах) через избранный народ. Праздничность усиливается полурелигиозными размышлениями Матвея, в которых Бог предстает то ли режиссером, то ли спасителем, но в любом случае тем, кто за всем наблюдает, осуществляет персональное провидение. Пафос этого наполовину эстетического, наполовину теологического дискурса создает живописный контраст с реалистическим дискурсом чекистского допроса, который имел все шансы превратиться из комического в трагический. Матвей прекрасно понимает, чем для него может кончиться эта история, и потому его явно неуместные рассуждения звучат как попытка ментального отрыва от реальности, трансцендентного выхода из смертельно опасной и невыносимой ситуации, которую он безрезультатно пытается превратить в ситуацию риторическую, беря на себя роль учителя и даже пытаясь риторически же объединить себя и своего «другого», усача-чекиста, в некое неуклюжее «мы».