о повторяется на всех его смысловых уровнях и во всех его частях. Первая часть «Лакедем», посвященная дружбе рассказчика с Вечным жидом, воплотившимся в образе иерусалимского антиквара Исаака Лакедема, и поиску ненаписанного рассказа Кристофера Ишервуда, кажется подражанием X. Л. Борхесу, но только на первый взгляд. Не слишком прикрытая ссылка на его рассказ «Бессмертный», герой которого, Жозеф Картафил, оказывается двойником Соболевского персонажа Лакедема, служит, скорее, отвлекающим маневром или, возможно, своего рода данью великому аргентинцу, пародией на него и на интертекстуальность, подлинную и фиктивную. Рассказ Соболева, в отличие от рассказа Борхеса, не рассказывает историю. Он не просто не сюжетен, но антинарративен, он словно нарочно обрывает все начинающие было раскручиваться нити повествования[69]. Важную роль в этом играют не по-борхесовски длинные диалоги, однако они вполне антидраматичны – не антигероичны (по-чеховски) и не абсурдны (по-беккетовски), а как-то сухо, по-библейски, обрывочны или, в стиле Талмуда, избыточны и прагматически бесцельны. Главный герой и рассказчик, хоть он весьма умен и сообразителен, ведом в основном случайностью и везением, а точнее невезением, потому что он всюду опаздывает, все теряет, упускает им же созданные возможности. Структура рассказа воплощает модель, описанную в рассказе Борхеса как Город бессмертных. Вот это описание: «Куда ни глянь, коридоры, тупики, окна, до которых не дотянуться, роскошные двери, ведущие в крошечную каморку или в глухой подземный лаз, невероятные лестницы с вывернутыми наружу ступенями и перилами. А были и такие, что лепились в воздухе к монументальной стене и умирали через несколько витков, никуда не приведя в навалившемся на купола мраке» [Борхес 1989: 130].
Подобная фрагментарная структура характерна в той или иной мере и следующим частям романа, но в то же время она как бы и нейтрализуется тем, что становится одной из главных тем и предметом обсуждения, связывая сюжетно разрозненные фрагменты на интеллектуальном уровне, а также на уровне «метапрозы» – по словам Марка Амусина, приема не нового, но характерного особенно для нынешней культурной ситуации, противоречиво двойственной, монадно-текучей, корпускулярно-волновой [Амусин 2016].
В первой части поиск рассказчиком-литературоведом утерянного упоминания, поиск смысла осуществляется на материале фрагментов, написанных Ишервудом. В главе «Орвиетта» рассказчик тщетно пытается написать роман о талмудическом законоучителе Элише бен Абуйе:
Собранные мною эпизоды следовали один за другим, рассыпаясь фрагментами мозаики и уводя все дальше от стремления увидеть цельный, единый образ. И еще. Думая о том, что мне известно о рабби Элише бен Абуйе, я неожиданно понял, сколь сильна власть таких понятий, как «образ» и «характер», унаследованных от поэтики девятнадцатого века, и еще раз убедился в том, насколько они для меня бесполезны [Соболев 2005: 165].
Эта мозаичность образа и сюжета перекликается с «фрагментами византийских мозаик» в антикварной лавке Лакедема, уравнивая тем самым фрагментарность литературного текста с фрагментарностью археологических артефактов, исторических документов и, шире, воспоминаний, знаний и узнаваний. Автор ненаписанного романа об Элише говорит: «Иллюзорная последовательность моего рассказа оказалась неспособной скрыть фрагментарность дошедших до нас свидетельств, незаметно сливающуюся с фрагментарностью нашего бытия» [Соболев 2005: 184–185]. Фрагменты истории «провисают в пустоте», теряются в «темном провале», речь затухает в тишине[70].
Впрочем, тишина эта весьма многозначительна. В первом же абзаце романа рассказчик уподобляет память о Лакедеме множественности имен и вещей, месту, звуку и тишине. Последняя вызывает у него самого недоумение, и он тут же вопрошает: тишиной чего был для него Лакедем? [Соболев 2005: 8]. Тишина и молчание будут важной составляющей исканий и размышлений героев на протяжении всего романа. Однако уже через три абзаца после первого упоминания тишина получает неожиданную и несколько завуалированную интерпретацию. Среди вещей, хранящихся в лавке Лакедема, есть один предмет, который «ему особенно дорог». Это нож, и на его ножнах «было выбито, что он является даром Николо Д’Эсте некому Эспера Диосу» [Соболев 2005: 10]. Имя Николо Д’Эсте может относиться к одному из представителей итальянской аристократической фамилии д’Эсте, маркизов Феррары, например к Никколо III д’Эсте (1383–1441), которого связывает с романом то, что он побывал в Иерусалиме в 1413 году [dal Campo 1861]. Образ этого жестокого тирана, убившего свою жену и ее незаконнорожденного сына, бросает жуткую тень на нож и резко контрастирует с именем того, кому он был подарен.
Слова «Эспера Диос», одно из имен Лакедема, означают на испанском ожидание, предвкушение, надежду на бога, и в них, возможно, содержится намек на 62-й псалом (61-й по версии русской Библии): «Еп Dios solamente espera en silencio mi alma <…> Alma mia, espera en silencio solamente en Dios». На русском языке слова эти звучат обычно как «в Боге успокаивается душа моя» или «Богу покорится душа моя». И конечно, любой из этих вариантов лишь частично передает (и интерпретирует) то сложное содержание, которое несет фраза на иврите:
וּ נֶּמִמ-יִּכ יִׁשְפַנ יִּמ וֹ דּ םיִהֹלאֵל ך אַ <…> יִתָע וּ שְׁי וּ נֶּּמִמ יִׁשְפַנ הָּיִמ וּ דּ םיִהֹלֱא-לֶא ך אַ
יִתָוְקִּת
Буквально это означает: (по направлению) к Богу утихни (или умолкни), душа моя, ибо от Него спасение мое (или надежда моя). Рабби Шломо бар Ицхак (Раши) поясняет: здесь молчание, тишина выражают ожидание, надежду. В этом содержится ответ на поставленный выше вопрос: Лакедем воплощает в сознании рассказчика реальное – тишину ожидания бога, мессии или истины, будь то христианское ожидание Вечным жидом прощения за грех непризнания Спасителя или еврейское ожидание откровения[71]. Тишина прерывает любую речь, любой связный нарратив, создавая фрагментарность, столь характерную для Соболева, но именно в пустотах между фрагментами и следует «ожидать» бога и истину.
В главе «Про девочку и корабль» из «Легенд» девочка Лена из семьи репатриантов, трудный подросток, во время своих похождений по ночной Хайфе случайно попадает в дом чужого человека – интеллигента из России. Очарованная неожиданно открывшимся перед ней незнакомым миром, она видит, как ее жизнь распадается «на кусочки разноцветной пластмассовой мозаики и черной смолы», и она оказывается во власти чувства «одиночества и боли, ее безнадежной непринадлежности ко всему этому». Благодарная за этот дар судьбы, она становится «другой» и погружается «в тот неожиданный мир правды, который оказался миром тишины» [Соболев 2016: 230–231]. Помимо отождествления правды и тишины, здесь просматривается характерное и для «Иерусалима» указание на экзистенциальную непринадлежность как на «неожиданный и безупречный компас, бьющийся в ночном хаосе шторма» [там же], то есть в хаосе истории, а также тема формирования сознания «другого» как отказа от мира. Тишина, непринадлежность, отказ определяют инвидентную составляющую реализма Соболева.
Вводимое в «Лакедеме» метафизическое и даже религиозное измерение отчасти подготавливает и объясняет ту загадочную двойную сцену, в которой рассказчик идет на вечернюю молитву, будучи человеком нерелигиозным, о чем свидетельствует то, что кипу он надевает, только войдя в синагогу [Соболев 2005: 30–33]. Эта сцена является еще одним вполне случайным фрагментом его исканий, но движимы они тишиной, царящей между фрагментами. В следующих главах поддерживается постоянный градус метафизического напряжения или неопределенности, вплоть до финала романа и видения Иерусалима-Петербурга – небесного ли, земного ли[72], но в любом случае «наполненного молчанием» [Соболев 2005: 444]. Здесь рассказчик слышит наконец обращенный к нему призыв, возможно, звучащий в ответ на богоожидание, вписанное в начало романа. Голос и молчание пронизывают различные и разнородные фрагменты и главы романа. Мотив зова по имени имеет библейское происхождение: Всевышний призывает из глубин тишины Моисея и Самуила. Голос, звучащий в финале романа, зовет рассказчика именем «Шемхазай», что можно перевести как «(пред)видящий Бога». Таково имя одного из падших ангелов в еврейской мифологии, а также, по смыслу, измененный вариант имени «Эспера Диос». Таким образом, последний рассказчик, а с ним и все остальные оказываются двойниками Лакедема, Вечного жида. Голос не дает ответа на богоожидание [Соболев 2005: 445], но он превращает роман в развернутое магическое имя, то есть в миф, чудесно, хотя и фрагментарно, превращающий метафизическое в реальное.
Далее принцип фрагментарности находит свое философское обоснование: «Фрагментарность исчезает только в царстве воображаемого. И именно поэтому пишущий о рабби Элише, как и о любом, как и о себе, вынужден выбирать между истиной и последовательностью. Я не хотел выбирать иллюзорную цельность, легкую убедительность несуществующего, но уже не мог выбрать истину» [Соболев 2005: 225]. Итак, фрагментарность есть сама истина и, в своей трудной убедительности, сама реальность. В другом месте рассказчик по-платоновски уподобляет обретение истины возвращению на родину, вспоминанию себя, своего дома – «анамнезису» [Соболев 2005:121]. Таким образом, родина, как и весь роман, как и само письмо, свидетельство и смысл имеют вид скорее архипелага, чем материка. В главе «Дерево и Палестина» героиня говорит рассказчику, который пишет книгу о хазарах:
Наша жизнь фрагментарна, разнородна и непоследовательна <…> А в книге у тебя будет вполне видимая цельность: цельный сюжет, цельный стиль, цельный характер <…> А судить такую книгу будут, исходя не из истины, а из законов жанра, потому что мы смотрим на мир сквозь эти законы, а не наоборот [Соболев 2005:418–420].