Неуловимый монитор (Художник Г. Туфанцев) — страница 5 из 31

— Я на берег все равно не пойду. Делать нечего. Через неделю жена с сынишкой приедут, тогда нагуляюсь… Больше года их не видал…

Он сел на железную койку, подвинулся, оставив мне место, и сказал:

— Спрашивайте.

Я поинтересовался его, Павлина, боевой частью.

— Ого! Значит, знаете, как у нас именуется мое хозяйство? Да, совершенно правильно, БЧ-5, я — командир БЧ-5. Ну, что ж? Служба у нас спорится, можно сказать. Ребята мои — отличные: и главный старшина Наконечный, и машинисты Долбня и Тренкаль, и все остальные. Любят повеселиться, побалагурить, сплясать и спеть. Но у машин, в промасленных своих комбинезонах, они превращаются в тигров. Скажи им — сдвинь гору, и сдвинут; скажи им — пусть машина даст двойное число оборотов, и она — даст. Моих орлов хвалит даже Алексей Емельянович Харченко, а уж если он кого-нибудь хвалит, значит заслужили. Командир скуповат на похвалы. Он не придирчив, но требователен и больше всего к себе самому, неустанно учится. Свет у него в каюте до поздней ночи горит. А утром он раньше всех на ногах, и его можно встретить и в машинном отсеке, и на камбузе, и в броневой башне. Ничто не ускользнет от него. Острый глаз! Решения принимает безоговорочно, быстро. И экипаж его любит. Ценят за то, что для каждого он находит и веселую шутку, и острое, и теплое слово. Ему всего двадцать пять, но матросы зовут его между собой «отцом» и «форменным командиром». А он их — мне это нравится — называет «своими хлопцами». К нему приходят и с горестями, и с радостями.

А стоит Алексею Емельяновичу отчитать кого-нибудь, тот из шкуры вылезет, чтобы исправиться и заслужить одобрение… Да что говорить! На корабле — ни одного нарушения дисциплины, ни одного неблаговидного поступка. Ни ссор, ни обид. Живем дружной семьей. На корабле, впрочем, и нельзя жить иначе. Дни и ночи мы вместе, живем в тесноте, бок о бок друг с другом, и человеку неуживчивому, грубияну, неряхе — на корабле не прожить… Что еще вам сказать? Мы любим наш маленький корабль, как живое существо. Команда говорит, что он рожден под счастливой звездой. Пожалуй, это сущая правда… Да вот спросим Когана. Эй, звездочет! — крикнул Павлин в раскрытую дверь проходившему штурману. — Покажи-ка товарищу корреспонденту нашу счастливую звезду!

— Нет такой звезды, — заглянул Коган в каюту.

— Голову даю на отсечение — есть!

— Да что ты, Миня, в самом деле! Взрослый человек, офицер, а во всякую ерунду веришь…

— Эта звезда существует! — подскочил Павлин на койке. — Путеводная наша звезда!

— Чушь! — отмахнулся штурман. — Ну, везет человеку, везет кораблю, вот и говорят: «Он родился, он ходит под счастливой звездой». А где она, эта звезда, кто и где ее видел?

— Я! — вскочил Павлин. — В небесах! Вернешься вечером, покажу. И корреспонденту покажем…

— Прошу прощения, спешу, — откозырял Коган.

— Знаю, куда спешишь, курчавый тигр в человеческом образе! — крикнул ему Павлин вслед. — А звезда все-таки есть, — подмигнул он мне. — Звездочета — не слушайте. Циник…

И я так и не понял, шутит он или всерьез убежден в существовании «счастливой звезды» корабля.

Живут на свете радиолюбители и радиотехники, но живут и радиоэнтузиасты. Таким был Георгий Ильинов, перехвативший меня, когда я вышел от Павлина, и зазвавший в свою каюту. Радист на корабле — важная фигура. Он первым узнает важнейшие новости, первым получает приказы, улавливает SOS[1] кораблей, застигнутых штормом. Он слышит таинственные и непонятные шифры, носящиеся в эфире, концерты и оперы из Киева и Москвы и завывания западных джазов. Подружиться с радистом для корреспондента, пожалуй, дело стоящее. У Ильинова было открытое, добродушное лицо. Парень был белокурый; накрахмаленная матросская форменка ловко сидела на его крепкой груди; из-под нее синели полоски тельняшки. Он предложил мне взять наушники. Я услышал веселую песенку, потом вальс, потом немецкие слова, выкрикивавшиеся без всякой связи и смысла, потом нервный стрекот морзянки.

— Шифром шпарят, — пояснил Ильинов. — Уже несколько дней. Морзянку слышите? Какой-то гад дает с нашего берега. Я первый услышал. Потом и на других кораблях уловили. С ног сбились органы, не запеленгуют никак. Передвигается, сволочь!

— А одного гада на днях под водой выловили, как рыбу, — сообщил он. — Подбирался к «Железнякову» и к пирсам. Отправили в особый отдел, — словно отвечая на мои мысли, сказал Ильинов. — А ско-ользкий, гад. Жиром намазан…

— Вы его видели?

— А я его и поймал, — равнодушно ответил Ильинов.

И об этом писать нельзя, как нельзя было дать в газету корреспонденцию о похождениях «невидимого поста»!

Нельзя писать потому, что спугнешь последователей этого горе-купальщика!

Я долго просидел в каютке Ильинова, так тесно загроможденной аппаратурой, что к койке можно было подобраться с большим трудом.

Я любил этот малознакомый мне мир, именуемый кораблем, и хотел освоить его. «А что, если попытаться написать книгу об этих славных людях — матросах, офицерах? — пришла в голову мысль. — Ведь энтузиастов моря и флота у нас среди молодежи — не мало. Прочтут с удовольствием!»

И я — загорелся…

3

Вечер. Черный и густой, как чернила, Дунай. Огни корабля отражаются в нем. И — звезды. Бесчисленные яркие звезды. Которая из них — счастливая звезда корабля? Над палубой натянут экран. Милица Корьюс (в нее, грешным делом, были влюблены многие юноши моего поколения) поет вальсы Штрауса. «Голубой Дунай» разливается над широкими просторами Дуная — и над нами, и над засыпающим городком, и над минными полями на той половине реки, и над батареями, притаившимися — без единого огонька — на том берегу. Фильм кончается. Милица Корьюс расстается со Штраусом, пароход медленно скользит по Дунаю… Сеанс окончен. Харченко предлагает спуститься в кубрик, к матросам.

— Пойдем, познакомишься, — говорит он. — Этот переход на «ты» меня радует. Этим «ты» я как бы принят в корабельную семью, в ту тесную, дружную семью, о которой говорил Павлин.

Матросы сидели и лежали на койках, расположенных в два ряда, одна над другой. Жора Ильинов по просьбе друзей затянул «Когда я на почте служил ямщиком». Пел он душевно, голос его, глубокий и звучный, разливался по кубрику. Через раскрытые иллюминаторы улетала на простор песня. Потом радист спел «Метелицу». Над головой били склянки, за иллюминатором журчала вода, с городского бульвара доносились звуки духового оркестра, наигрывавшего марши, польки и вальсы, но это не мешало певцу. Когда Ильинов умолк, командир сказал:

— Заспиваем-ка зараз хором, хлопцы. Нашу, украинскую! И запел «Закувала та сира зозуля». Эту песню повторили несколько раз. За ней подхватили «Распрягайте, хлопцы, коней». Потом, явно желая со мной познакомиться поближе, меня спросили, не пишу ли я стихи. Я сказал, что нет, не пишу. Расспросили про Киев. Черноволосый матрос («Рулевой Громов», — шепнул мне Алексей Емельянович) попросил меня прочесть что-нибудь «свое». Я на память прочел первый рассказ о неудачной любви. Рассказ не блистал художественными достоинствами, но произвел впечатление. Кто-то даже спросил: «Это все с вами было?», но сам устыдился и спрятался под смешки товарищей за их широкие спины. Наконец над головой зашумели, затопали: уволенные возвращались из города. Командир поднялся, пожелал доброй ночи.

— Отличные хлопцы, правда? — спросил он меня на палубе. — Они за свой корабль жизнь отдадут, а я — за них.

Я спустился в кают-компанию, лег. Мой первый день на «Железнякове» прошел. Счастливцы они все — и Алексей Емельянович, и Павлин, и Коган, и Володя Гуцайт, и фельдшер Кушлак! Для них «Железняков» — дом. Для них морская служба — профессия. Пусть река, а не море — стихия.

А я — только гость. Пассажир на неделю! Быть может, пройдет еще год, прежде чем я ступлю на палубу какого-нибудь корабля…

Я заснул, словно нырнул в глубокое бездумье, без снов.

Проснулся я от непонятного грохота.


Корабль вздрогнул. Я соскочил с дивана, нащупал выключатель, зажег свет. Была еще ночь. Командир корабля, одетый, в рабочем кителе, выскочил из каюты, пробежал через кают-компанию в коридор. На круглых корабельных часах было четверть пятого. Еще удар. Корабль сильно тряхнуло. Прозвенел длинный тревожный звонок, по палубе над головой протопали люди. Вбежал заспанный Губа, стал наглухо задраивать иллюминаторы. «Боевая тревога», — кинул он мне. Прошел комиссар. Захлопали двери. Все куда-то спешили, и у всех было дело — у всех, кроме меня. «Попал на учения», — подумал я и стал торопливо одеваться. Что я увижу? Куда мне идти? Кому я нужен? Чем могу быть полезен? Вошел фельдшер Кушлак в белом халате. Он был сосредоточен. Еще удар. Снова грохот. Загудели машины. Кушлак прислушался:

— Малый. Выходим на середину реки.

— Учения? — спросил я.

— Нет, — сказал «наш уважаемый доктор». — Без предупреждения, сволочи, кроют. Война…

Я вспомнил слова комиссара: «Дипломатия дипломатией, а от этого гада Гитлера ждать всякой пакости можно».

Кушлак покрыл пианино чистой простыней и стал раскладывать блестящие инструменты, расставлять банки с притертыми пробками. На стол постелил клеенку. И тут я вспомнил «Цусиму» Новикова-Прибоя: в кают-компании во время боя развертывается операционная.

— Полным пошли, — сказал Кушлак.

Удар…

— Очевидно, подходим к батарее вплотную.

— А минное поле? — вспомнил я сегодняшний разговор.

— Мы слишком мелко сидим. Если бы та рыбка, которую Ильинов словил, подобралась к нашему днищу, они бы узнали осадку. Вам Ильинов рассказывал?

Кушлак поднял голову и стал прислушиваться. Он лучше меня разбирался, когда стреляют они, когда — мы. Для меня все слилось в один сплошной грохот. Признаюсь читателю: я — струсил. Я это понял, когда Кушлак протянул мне какое-то пойло в рюмке, из которой промывают глаза. Судя по вкусу и запаху, это была валерьянка.


Тяжелая батарея, врага была подавлена. Раненых на корабле не оказалось. На рассвете бомбы упали по бортам корабля. Самолет с крестом на борту, похожий на гада с оскаленной мордой, сбили комендоры Кутафин и Перетятько. Я это видел своими глазами. Он упал где-то на берегу, вспыхнул ярким пламенем. Матросы качали виновников торжества. На борт «Железнякова» поднялся капитан-лейтенант Крылов, командир соединения, молодой еще офицер с волевым лицом.