Неумолимая жизнь Барабанова — страница 50 из 68

дь порох непромокаемый.

– Какой к черту порох! – разозлился Кнопф. – Не до шуток мне.

– Ну не порох! Ладно. Не в этом дело. Просто того, пражского Швайфеля, Заструга подсунул твоим покровителям. Подсунул, как блесну щуке. Похоже на рыбу, а не рыба! До них это дошло, и пожалуйста – Машенька на свободе, ты не у дел. Я думаю, их и в Петербурге нет.

Володька пошел пятнами и сказал, что он прекрасно понимает, в чем дело. Теперь я разеваю пасть на его наследство в Праге. Так не будет же этого! Я подумал, что с нас станется и здесь подраться, не стал длить паузу и сказал, что совершенно с ним согласен, и что будь этих Швайфелей хоть десяток, должен Кнопф стоять за свое наследство нерушимо.

– Я знаю способ, – сказал я и с облегчением увидел, как бледнеют пятна у Кнопфа на щеках. – Ты вернешься к Ваттонену.

«Ларик! Он смерти моей хочет!» – завопил Кнопф, но я-то видел, что он будет слушать.

– Ты убедишь Ваттонена, что гастроли с детьми по Европе – золотое дно. Ты убедишь его, Володька! Голову даю на отсечение, он сам об этом думает.

– Языки, – проговорил Кнопф озабоченно, – тут, понимаешь, не Рязань, не Оренбург…

– Эх, Володька, детей ты не знаешь, вот что. Эти дети не нам чета. Нина перепрет все на английский. Только скажи ей, чтобы не мудрила. Попроще, Кнопф, попроще. Мордой доиграешь, понял?

– Барабан, – сказал Кнопф задумчиво, а тебе не приходит в голову, что дети у нас того… ненормальные? А если дети у нас нормальные, то уж мы с тобой непременно спим и видим один и тот же сон. Почему они не бунтуют? Почему не требуют, чтобы их вернули родителям?

– Не родителям, не родителям, пойми ты, а Ксаверию. Хотя разница, кажется, невелика. А мы с тобой устроили им приключение. Да еще какое! В нас изредка стреляют, мы перешли границу, на чухонской ферме устроили театр. Жизнь-то какая! А наше с тобой присутствие – думаешь, оно ничего не стоит? Мы из школы, мы от Кафтанова, а значит, во всем есть какой-то порядок. Ordnung, Кнопф, ordnung!

– Да, – сказал Кнопф, – я замечал, что дети любят меня. Но чтобы так… Ты молодец, Барабан. Но куда ты денешь родителей? Того же Лисовского куда денешь и Застругу? А Кафтанов? О-о-о, ты не знаешь Кафтанова, Шурка!

– Знаю. И ты, Володька, знаешь. Вот они отдали своих детей Кафтанову под надзор. Они их сами от себя спрятали. Ну, положим, всякие педагогические штучки придумали, да не в этом же дело. И вдруг у самых что ни на есть магнатов детей крадут. Скандал! Непозволительный скандал. Однако смотри, крадут не врозь, значит причины подозревать друг друга у них нет. Не мучают, не убивают, ничего не требуют. Устраивают такие развлечения, до которых у самого Кафтанова нос не дорос. (Про стрельбу да про то, что старика убили, они Володька, не знают. Ей Богу, не знают!) Затем сообрази такую штучку: тебя в злодейских планах если и подозревали, то теперь можешь не беспокоиться. Я с тобой справился, я тебя одолел и даже привез тебя на обмен, и ты не трепыхался. Сам понимаешь, какие выводы.

– Тьфу ты! – сказал Кнопф.

– Погоди плеваться. Вспомни лучше, что ты про меня говорил Ксаверию, когда меня еще в школе не было.

Володька покраснел.

– Ну то-то. Говорил ведь, что я не от мира сего и всякое другое говорил. И что же? Да то, ненаглядный Кнопф, что под нашим с тобой патронажем для самых главных детей настала такая безопасность, какая Ксаверию и не снилась. Ты согласись, что ситуация очень интересная.

– Ты, зараза, писатель, – сказал Кнопф с ожесточением. – Тебе лишь бы интересно, а люди хоть и околей.

– Но к Ваттонену ты вернешься. Ты вернешься к Ваттонену с детьми, потому что здесь, в Питере (внимание!) на нас снова напали, потому что мы еле отбились, и ты свалил в Чухляндию, а я остался раненый и без сил. Мы с тобой никому не доверяем, понял? Мы с тобой убили одного из нападавших.

– Ты убил, – быстро сказал Кнопф.

– Ты. И это твой первый шаг к наследству.

Он на удивление быстро понял интригу.

– Во-первых, ты не ранен, во-вторых, с одной пьесой ничего не получится.

– К утру будет все.

Я вызвонил Захарку Фиалковского. Захарка на мое счастье был дома и разбирал кровавый репортерский улов. Он выслушал меня и сказал, что свежий подходящий трупчик имеется.

– Огурчик, – сказал циничный Захарка. – Форменный бык. Три пули. А помер не от того. Добили чудо-богатыря, дорезали. Вот буддийский храм, а вот он лежит. Будда питерский.

Захарка выслушал мою просьбу, сказал, что для меня ему и десятка трупаков не жаль, и мы положили трубки.

Бедняга Кнопф хотел отпить чаю, но руки у него тряслись.

* * *

Сроду не было мне так худо. Я выбирался из изнурительного жара, набирал засевшие в памяти номера, просил чего-то… В те дни я, наверное перепугал немало своих знакомых. Когда стало совсем невтерпеж, я позвонил Алисе. С нею явился и куриный бульон, и прохладный сок, и лекарства, а главное – отрезвляющее презрение к миру. Я почувствовал досаду на бестолкового Вову Кнопфа, который даже нож не сумел толком продезинфицировать, и понял, что поправляюсь.

Алиса сидела в кухне, оттуда сочился тонкий табачный аромат. Я позвал ее, она подошла без спешки. Подошла и подала питье.

– Я надеюсь, вы простите, что я не сижу у одра. Не могу, знаете всерьез относиться к мужским болезням. Хотя в вашем случае есть даже некоторый оттенок геройства. – Она подождала, пока я напьюсь. – Ну и что же у нас опять приключилось?

Я рассказал без лишних подробностей.

– Ну, допустим, – сказала Алиса. – Я никогда не понимала мужской страсти к оружию, но – допустим. Сознание собственной неполноценности оно вообще может творить чудеса. Вы говорите, что в детину попали три пули, и он скатился на лед? Очень хорошо. А где оружие? Ах прорубь. Очень хорошо!

Она спросила еще о том, о сем и собралась уходить. Я задвигался под одеялом.

– Я вас умоляю, – сказала Алиса, – оставим условности. Мужчина, восставший от одра болезни не слишком приятное зрелище. Уж простите.

Она вышла в прихожую, дважды взвизгнула молния на сапогах, и Алиса снова появилась на пороге комнаты.

– Прогноз благоприятный, – сказала она. – Дети в безопасном зарубежье, Кнопф реабилитирован, Барабанов без малого герой. Это понравится.

Алиса вышла, прикрыв дверь, и вместо обычного лязганья мой замок издал чмокающий нежный звук. Я же заснул и спал до вечера. Сон оборвался внезапно, и я полузадохнувшийся, потный, точно выхваченный из духовки, ничего толком не понимая, перетащил себе на живот телефон и ожесточенно закрутил диск. Кому же я звонил? Не знаю, не помню, но услышав Манечкин голос, испугался и бросил трубку. До меня со страшной ясностью дошло, что последние сутки я впервые за четыре года прожил, не вспомнив о ней.

И вот что было еще. Мы с Кнопфом сидели в кухне у Ларисы-лавашницы, и я сочинял историю про Христофора собакоголового. Тогда-то я и почувствовал на минуточку, как кто-то отпирает у меня в душе крохотные дверцы, словно проверяя, что там еще осталось. Ощущение было жутковатое, но коротенькое и не неприятное. Я не успел ни испугаться, ни опечалиться. Только Кнопф сказал: «Чего застыл? Пиши, писатель». Помню также, когда я закончил историю Христофора, на меня напала тоска тяжелая, как удушье. Я едва дождался, когда Володька подготовит все для нанесения мне запланированного увечья. Но боль (которая оказалась совсем не так сильна, как я думал) отвлекла меня не на долго. Как ни крути, дни, проведенные в беспокойном жарком бреду, были для меня настоящим подарком. В одно из утр еще до приезда Алисы, я проснулся с ясным ощущением того, что в моем жилище присутствует барышня Куус. Я выпутался из сбившейся простыни и, припадая к стенкам, обошел квартиру. В кухне на плите поджидала меня кое-какая снедь, рубаха моя с пробитым в двух местах рукавом была отстирана и починена и висела, ухватившись вскинутыми рукавами за капроновую струну. Но сделать это мог кто угодно. Я же помню, как мелькали накануне мои знакомицы, гремели в кухне крышками… Но вот полотенце в ванной – так его могла бросить только Манечка, но вот половик у двери, сбитый Манечкиным решительным поворотом на каблуке и расправленный наспех носком сапога… Была она у меня, была, но понимать следовало, что посещение это должно быть скрыто. Недаром душу мою исследовали. Я расплакался. Слаб был. Еще помню тогдашнюю свою уверенность, что так оно и следует.

Потом мне стало хуже, и явление Наума с папашей-врачом было смазано. Я велел Науму сообщить Оле и Эдди, что ихний папаша помирает, но оба Швайфеля принялись так шипеть и ругаться, что я понял: выживу и на этот раз.

* * *

Было уже начало февраля, когда я стал выходить. Наум появлялся у меня редко и лишь по самой неотложной необходимости. Либо сопровождал отца, либо неторопливо и въедливо выведывал у меня планы Кнопфа. Я отговаривался тем, что планов у Кнопфа нет, и начинал пытать Швайфеля о своих детях. В конце концов, он прекратил расспросы и безмолвно маячил за спиною отца. Из этого следовало, что эпопея моя не закончена.

Иной раз заходила Алиса. Когда она принесла мне деньги, мы долго разговаривали, и как я ни уворачивался, съехали на Кнопфа. «Это ли ни удивительно? – сказала она, – Сколько знаю Кнопфа, ни разу рядом с ним не было женщины». «Он в работе, – сказал я, – он живет только школой». «Ах, бросьте, – Алиса поцарапала коготками воздух перед собой, – он мужчина молодцеватый».

Мы обменялись еще несколькими глупостями, и разговор иссяк. Я же подумал, что Кнопф – молодец. О Ларисе с Литейного в школе не знает ни одна душа. О ней, кажется, не знают и загадочные братья-славяне. Что же думает Володька обо мне, о том, как безжалостно и глупо обошелся я с Манечкой? Она, кстати сказать, больше не появлялась у меня в конуре, и я не мог ошибиться в этом. Но не отсутствие Манечки мучило меня более всего. Было нестерпимо обидно и даже позорно сознавать, что оно принесло мне облегчение. Я говорил себе, что устал, что барышня Куус лишь теперь живет, как подобает молодой девице, что думать мне следует лишь о дочери. Все попусту. Ведь было же, было то умопомрачение, которым наполнены были последние годы. Допустим, я лгал сам себе, называя это любовью, допустим. Но что же это было? И как мне теперь обходится без этого?