ую тварь.
Я также (возможно, тоже чрезмерно) сострадал школьным товарищам, которым грозило наказание. Я прилагал все мыслимые и немыслимые усилия (вплоть до безрассудства), пытаясь доказать их невиновность, и, пожалуй, расцениваю это как проявления сострадания. И все же я и пальцем не пошевелил, чтобы остановить отвратительные издевательства, о которых только что рассказал. Думаю, это было отчасти связано с желанием не уронить себя в глазах тех, кто пользовался успехом в нашей среде. У успешных мучителей всегда есть ватага верных приспешников. Эта характерная особенность ярко проявляется в жестокости словесной травли, настоящей эпидемией которой охвачены онлайновые форумы, где к тому же травле способствует безнаказанность, предоставляемая анонимностью. Но я не припомню, чтобы даже тайком жалел жертву издевательств в Чейфин-Гроув. Как такое возможно? Эти противоречия терзают меня и по сей день, наряду с сильным чувством стыда за свое тогдашнее поведение.
Аналогично ситуации с чернилами мне трудно разобраться в том, как “совместить” ребенка с тем взрослым, в которого он превратился. Подозреваю, что подобные трудности испытывает большинство людей. Противоречие, с которым мы здесь сталкиваемся, вероятно, связано с нашим убеждением, что ребенок – это тот же индивидуум, что и взрослый: “Кто есть Дитя? Отец Мужчины…”[59]
Это убеждение вполне естественно, потому что в нашей памяти дни за днями, а значит, и десятилетия за десятилетиями следуют друг за другом непрерывно, хотя и утверждается, что в нашем теле не остается ни одной из тех молекул, что составляли его десятки лет назад. Поскольку я никогда не вел дневника, я смог написать эту книгу только благодаря такой непрерывности. Но некоторые из самых глубоких наших философов (например, Дерек Парфит в книге “Причины и личности”[54], а также другие мыслители, которых он цитирует) показали путем остроумных мысленных экспериментов, что наше представление о себе как о том же человеке, кем мы были много лет назад, далеко не очевидно. Психологи, скажем Брюс Худ, подходили к этой проблеме с других сторон. Здесь не место подробным философским рассуждениям, поэтому я ограничусь лишь одним наблюдением: непрерывность памяти дает мне ощущение того, что на протяжении всей жизни я оставался одним и тем же человеком, хотя в то же время мне и трудно поверить, что я – тот самый человек, который в юности уродовал книги и не сострадал жертвам издевательств.
Мои собственные успехи в спортивных играх были тоже не на высоте, но у нас в школе был корт для игры в сквош, и я просто помешался на этой игре. Мне не доставляло особого удовольствия пытаться выиграть у противника, но нравилось самому отбивать отскакивающий от стенки мяч, да еще и как можно больше раз. На каникулах у меня начиналась настоящая ломка, я скучал по резиновому запаху мяча и отдающимся эхом звукам его ударов о стену и мечтал устроить корт для игры в сквош где-нибудь на нашей ферме, например в заброшенном свинарнике.
Возвращаясь после каникул в Чейфин-Гроув, я имел обыкновение следить с галерки за игрой в сквош, ожидая ее окончания, чтобы самому пробираться на корт и продолжать практиковаться. Однажды (мне было, вероятно, лет одиннадцать) вместе со мной на галерке оказался один из учителей, который усадил меня к себе на колено и засунул руку мне в трусы. Он только слегка ощупал меня, но это было неожиданно и крайне неприятно (кремастерный рефлекс вызывает не боль, а пугающее ощущение мурашек по коже, которое едва ли не хуже, чем боль). Вырвавшись из его рук, я тут же побежал рассказывать об этом своим друзьям, со многими из которых, как выяснилось, этот учитель проделывал то же самое. Не думаю, что он нанес кому-либо из нас серьезную травму, но пару лет спустя он покончил с собой. В день, когда это стало известно, во время утреннего богослужения в воздухе висело мрачное предчувствие, и по его окончании Гэллоуз объявил нам о случившемся. Одна из учительниц заплакала. Много лет спустя в столовой Нового колледжа в Оксфорде со мной за столом сидел один важный епископ. Я узнал его по имени: когда-то (будучи намного стройнее) он служил вторым священником в церкви Св. Марка, куда учеников Чейфин-Гроув каждое воскресенье водили, построив парами, к заутрене. Епископ был, очевидно, в курсе тогдашних слухов и рассказал мне, что та учительница была безнадежно влюблена в покончившего с собой учителя-педофила. Никто из нас об этом не догадывался.
По воскресеньям мы ходили, как уже было сказано, к заутрене в церковь Св. Марка, а по будним дням и по вечерам богослужение проводилось в нашей школьной церкви. Гэллоуз был крайне религиозен, причем всерьез, а не для вида: он действительно во все это верил, в отличие от многих педагогов (и даже священников), которые притворяются, потому что им так положено, и политиков, которые притворяются, потому что, по их впечатлениям (преувеличенным, как я подозреваю), это помогает завоевывать голоса избирателей. Бога Гэллоуз обычно называл king (“царь, король”), причем произносил это слово как keeng, что было странно, поскольку в остальном его произношение было общепринято-нормативным. По-моему, в детстве меня это несколько сбивало с толку. Я, должно быть, осознавал, что король Георг VI не был Богом, но в моей голове сложилось некое ощущение связи королевского и божественного, почти как при синестезии. Это ощущение сохранилось и после смерти Георга VI – во время коронации его дочери, когда Гэллоуз внушил нам глубокое почтение к бессмысленным обрядам вроде помазания на царство. Отголоски этого почтения просыпаются во мне и теперь, когда я вижу посвященную коронации сувенирную кружку 1953 года или слышу потрясающий гимн Генделя “Садок-священник” (или марш Уолтона “Держава и скипетр”, или “Торжественные и церемониальные марши” Элгара).
Каждый воскресный вечер мы слушали проповедь, которую читал либо Гэллоуз, либо Слаш, по очереди: Гэллоуз – в мантии магистра Кембриджского университета, с белым капюшоном, а Слаш – в мантии магистра Оксфордского университета, с красным капюшоном. В моей памяти засела одна необычная проповедь. Не помню, кто ее читал, но кто бы это ни был, он рассказал нам историю про группу солдат, проходивших строевую подготовку возле железной дороги. Что-то отвлекло внимание сержанта-инструктора, и он вовремя не скомандовал “кругом!”, так что солдаты, маршируя, вышли на рельсы – и попали прямо под колеса проходящего поезда. История, разумеется, выдуманная, и теперь я полагаю, что сам додумал ту мораль, которая мне запомнилась: что мы должны были восхищаться этими солдатами и их беспрекословным повиновением командиру. Вероятно, здесь память меня подводит. По крайней мере, я надеюсь, что это так. Элизабет Лофтус и ряд других психологов показали, что ложные воспоминания могут быть неотличимы от истинных. Это относится даже к случаям, когда недобросовестный психотерапевт специально убеждает в чем-то своих пациентов, например в том, что в детстве они были жертвами домогательств со стороны взрослых.
Однажды воскресную проповедь нам прочитал один из младших учителей, приятный молодой человек, которого звали Том Стедман. Судя по всему, он очень не хотел этого делать, но его уговорили. Это занятие явно вызывало у него отвращение. Я помню, что он часто повторял фразу “Зачем же рай?”. Меня бы это меньше удивило, если бы я догадался (тогда, а не много лет спустя), что это цитата из Браунинга[60]
. У другого любимого учениками молодого учителя, мистера Джексона, был красивый тенор. Как-то раз его упросили исполнить арию Генделя “Ибо вострубит…”, что он тоже сделал крайне неохотно, видимо, полагая (и вполне справедливо), что мы все равно не оценим его искусство.
Мы не ценили и тех лекторов и артистов, которые иногда выступали в нашей школе, хотя, наверное, хорошо уже и то, что я все-таки кое-кого запомнил. Среди них были капитан Кит-Джопп, прочитавший лекцию об археологии на тему “Никуда не исчезло”, леди Халл, сыгравшая на пианино в столовой “Венский карнавал” Шумана, кто-то, рассказавший нам об антарктических экспедициях Шеклтона, еще кто-то, показавший мерцающий черно-белый фильм о спортсменах двадцатых и тридцатых годов, в том числе о Сиднее Вудерсоне, и трио ирландских музыкантов, соорудивших для себя небольшую сцену и исполнивших песню про скрипку за девять пенсов[61]
. Одна лекция была о взрывчатых веществах. Лектор продемонстрировал нам предмет, который назвал динамитной шашкой, мимоходом заметив, что если ее уронить, то вся школа взлетит на воздух, после чего подбросил ее и поймал. Мы, конечно, поверили ему – наивные, легковерные дети. А как мы могли не поверить? Он был взрослым, а нам все время внушали, что нужно верить тому, что тебе говорят.
Мы верили не только взрослым. Мы проявляли легковерие и у себя в спальне, где нам каждый вечер врал с три короба наш главный любитель небылиц. Он уверял нас, что Георг VI – его дядя и что несчастный король живет в Букингемском дворце как пленник и передает оттуда прожектором отчаянные послания для нашего неутомимого рассказчика, своего племянника. Еще этот юный фантазер пугал нас историями об ужасном насекомом, которое спрыгивает со стены человеку на голову, прогрызает в виске аккуратную дырку размером со стеклянный шарик и помещает туда порцию яда, от которого человек умирает. Во время сильной грозы он рассказал нам, что, когда в человека попадает молния, тот не замечает этого в течение пятнадцати минут. Первым признаком неладного служит кровь, которая начинает сочиться из обоих ушей. Через некоторое время человек умирает. Мы в это поверили, и после каждой вспышки молнии мучительно ожидали, не потечет ли у нас кровь из ушей. Почему мы ему верили? Какие у нас были основания считать, что он знает больше, чем мы? Было ли хоть сколько-нибудь правдоподобно, что человек, в которого попала молния, может в течение пятнадцати минут ничего не чувствовать? Беда была, опять же, в том, что нам не было свойственно критическое мышление. Не следует ли с раннего возраста учить детей критически, скептически мыслить? Не следует ли учить всех нас сомневаться, оценивать правдоподобие, требовать доказательств?