В своих предыдущих изданиях я уже упоминал Йоана Томаса. На меня произвел неизгладимое впечатление первый же его урок. Мне в ту пору было четырнадцать. Я не помню подробностей, но помню атмосферу этого урока, подобие которой я старался впоследствии передать в своей книге “Расплетая радугу”. Теперь я назвал бы это так: “Наука как поэзия реальности”[77]. Мистер Томас пришел в Аундл совсем молодым учителем, и пришел потому, что восхищался Сэндерсоном, хотя был слишком молод, чтобы застать этого директора. Зато он застал его преемника Кеннета Фишера и рассказал нам историю, из которой видно, что дух Сэндерсона в каком-то смысле остался жить в школе. Я пересказал эту историю в своей Аундловской лекции, прочитанной в 2002 году.
…Кеннет Фишер вел педагогический совет, когда в дверь робко постучали и вошел маленький мальчик: “Простите, сэр, там у реки черные крачки”. “Совет может подождать”, – решительно сказал Фишер собравшимся педагогам. Он встал с председательского места, схватил свой висевший на двери бинокль и уехал на велосипеде в компании юного орнитолога, а добрый, румяный дух Сэндерсона (что очень нетрудно себе представить), сияя, глядел им вслед. Вот это – образование, и к черту всю вашу статистику сводных таблиц, напичканные фактами программы и расписание бесконечных экзаменов! ‹…›
Мне вспоминается состоявшийся лет через тридцать пять после смерти Сэндерсона урок, посвященный гидре – небольшому обитателю пресных водоемов. Мистер Томас спросил одного из нас: “Кто питается гидрами?” Ученик высказал свое предположение. Не комментируя его, мистер Томас повернулся к следующему ученику и задал ему тот же вопрос. Он обошел весь класс, с возрастающим волнением обращаясь к каждому из нас по имени: “Кто питается гидрами? Кто питается гидрами?” И один за другим мы высказывали свои предположения. Когда он дошел до последнего ученика, мы уже сгорали от любопытства в ожидании правильного ответа. “Сэр, сэр, так кто же питается гидрами?” Мистер Томас подождал, пока не наступила мертвая тишина. Затем он заговорил, медленно и отчетливо, отделяя каждую фразу паузой:
“Я не знаю… (Crescendo) Я не знаю… (Molto crescendo) И я думаю, что мистер Коулсон тоже не знает. (Fortissimo) Мистер Коулсон! Мистер Коулсон!”
Он распахнул дверь, ведущую в соседний кабинет, и эффектно прервал урок своего старшего коллеги, приведя его в наш класс. “Мистер Коулсон, известно ли вам, кто питается гидрами?” Не знаю, подмигнул ли ему мистер Томас, но мистер Коулсон хорошо сыграл свою роль: он не знал. И вновь отеческая тень Сэндерсона радостно смеялась в углу, и ни один из нас никогда не забудет этот урок. Важны не сами знания – важно, как открывать их для себя и как думать о них. Это образование в подлинном смысле слова, которое так не похоже на нынешнюю зацикленную на оценках и экзаменах систему.
Эти два случая, в которых я представлял себе призрак давно покойного директора школы, впоследствии приводились в качестве свидетельств того, что в каком-то смысле я верю в сверхъестественное. На самом деле они, разумеется, ни о чем подобном не свидетельствуют. Такие образы можно, пожалуй, назвать поэтическими. В них нет ничего неправильного, если все понимают, что их не следует воспринимать буквально. Я надеюсь, что из контекста приведенных цитат это вполне понятно и никаких недоразумений возникать не должно. Такого рода недоразумения возникают (особенно) тогда, когда к подобному образному языку прибегают богословы, не осознавая, что они делают именно это, и даже не осознавая, в чем разница между метафорой и реальностью. Например, они говорят: “Не так уж важно, действительно ли Христос накормил пять тысяч человек пятью хлебами. Нам важен прежде всего смысл этой истории”. Но на самом деле важно, было ли это в действительности, поскольку миллионы верующих и правда убеждены, что все изложенное в Библии происходило на самом деле. Надеюсь, никто из читателей не станет думать, будто я полагаю, что Сэндерсон действительно смеялся, стоя в углу на уроке мистера Томаса.
На том посвященном гидре уроке со мной произошел один неловкий случай, о котором я тем не менее хочу рассказать, потому что он, быть может, что-то обо мне говорит. Мистер Томас спросил, доводилось ли кому-то из нас видеть гидру. Кажется, я был единственным в классе, кто поднял руку. У моего отца был старый латунный микроскоп, и за несколько лет до этого урока мы с ним провели один замечательный день за разглядыванием при большом увеличении всевозможных обитателей пруда: в основном ракообразных, таких как дафнии, циклопы и остракоды, но также и гидр. Гидры, медлительно качающие щупальцами и чем-то даже похожие на растения, казались мне довольно скучными по сравнению с ракообразными, бодро размахивающими своими конечностями. Воспоминания о гидре были наименее яркими из всех воспоминаний того незабываемого дня, и я, кажется, с некоторым снобизмом взирал на то, сколько внимания мистер Томас уделял ей на том уроке. Поэтому, когда он попросил меня сообщить какие-нибудь подробности о моей предыдущей встрече с гидрой, я сказал, что видел “всех подобных животных”. Разумеется, для мистера Томаса дафнии, циклопы и остракоды вовсе не были подобными гидре животными, но для меня были, потому что мой отец показал мне их всех в один и тот же день. Вероятно, мистер Томас заподозрил, что на самом деле я не видел гидр, и стал меня тщательно допрашивать. Мне стыдно признаться, но я отреагировал на его расспросы самым неуместным образом. Быть может, мне почудился в его словах какой-то выпад против моего отца, познакомившего меня со “всеми подобными животными” и даже научившего их латинским названиям. Я обиженно заупрямился и вместо того, чтобы четко и ясно сказать, что действительно видел гидру (ведь это было правдой), я категорически отказался отделять ее от “всех подобных животных”. Мне неловко об этом вспоминать. Говорит ли обо мне что-то этот случай? Быть может, но я не знаю что. Возможно, он говорит о моей пылкой преданности всему, что было связано с моими родителями, будь то тракторы “фергюсон” (“«фордзоны» – жалкое старье!”) или джерсейские коровы (“голштинские дают не молоко, а воду”).
После того как мистер Томас научил меня основам пчеловодства, у меня появилась возможность заниматься этим и на каникулах, потому что эксцентричный школьный друг моего отца Хью Корли подарил мне пчелиный рой. Это были пчелы удивительно послушной разновидности, которые буквально никогда не жалили, и я работал с ними без перчаток и лицевой сетки. К сожалению, через какое-то время они погибли от отравления инсектицидом, долетевшим с соседского поля. Мистер Корли, страстный поборник органического земледелия и один из первых активистов экологического движения, был просто в ярости и подарил мне еще один рой. Увы, эти пчелы ушли в другую крайность (определяемую, несомненно, генами) и жалили все, что движется. В те годы у меня не было повышенной чувствительности к пчелиному яду, но впоследствии она выработалась – быть может, именно оттого, что в юности пчелы жалили меня много раз. В зрелом возрасте они жалили меня только дважды, когда мне было за сорок и за пятьдесят, и в обоих случаях это вызывало у меня странную реакцию, которой никогда не наблюдалось во времена моего активного занятия пчеловодством. На моем лице вскакивал огромный волдырь над одним глазом, оставлявший меня почти слепым на этот глаз. Непонятно, почему над глазом, ведь жалили меня в руку и в ногу! И тем более непонятно, почему только над одним.
Помимо пчеловодства, которым я занимался под руководством мистера Томаса, я уделял часть свободного времени в Аундле, пожалуй, лишь еще одному сколько-нибудь конструктивному занятию – исполнению музыки. Я провел немало часов в музыкальной школе, хотя и там, надо признаться, упустил массу ценных возможностей. К любым музыкальным инструментам меня с раннего детства тянуло как магнитом, и меня приходилось буквально оттаскивать от витрин, в которых были выставлены скрипки, трубы или гобои. Даже сегодня, когда я оказываюсь на приеме или свадьбе, где играет струнный квартет или джаз-банд, я забываю и хозяев, и гостей и топчусь вокруг музыкантов, следя за их пальцами и разговаривая с ними в перерывах об их инструментах. У меня нет абсолютного слуха, в отличие от моей первой жены Мэриан, и плохо развито чувство гармонии, в отличие от моей нынешней жены Лаллы, которая может без труда сымпровизировать вариации на любую мелодию. Но чувство мелодии мне от природы присуще, и я умею с одинаковой легкостью наигрывать, напевать и насвистывать любой мотив. Мне стыдно признаться, но одним из моих обычных занятий в музыкальной школе было без спроса брать чужие инструменты и самостоятельно учиться наигрывать на них разные мелодии. Однажды меня застали за исполнением мелодии спиричуэла “Когда святые маршируют” на довольно дорогом тромбоне, принадлежавшем одному из старших учеников, и у меня возникли неприятности, потому что инструмент оказался поврежден. Я искренне полагаю, что повредил его не я, но обвинили в этом именно меня (обвинили другие, не владелец тромбона, который обошелся со мной довольно любезно).
От моего скромного мелодического дарования было больше вреда, чем пользы, по крайней мере для такого ленивого школьника, каким я был. Мне так легко давалась игра на слух, что я пренебрегал развитием других важных навыков, например чтения нот или творческой импровизации. Причина крылась не только в лени. Было время, когда я даже свысока смотрел на музыкантов, которым “требовалось” читать ноты. Умение импровизировать я ставил выше. Но оказалось, что и в импровизации я слаб. Когда мне предложили вступить в школьный джаз-банд, я вскоре обнаружил, что, хотя и могу безошибочно сыграть любую мелодию, у меня совершенно не получается импровизировать на ее тему. Гаммы я играл очень небрежно, правда, у меня есть одно, пусть и очень слабое, частичное оправдание: никто не пытался мне объяснить, зачем это нужно. Теперь, будучи взрослым человеком и к тому же ученым, я догадываюсь зачем. Гаммы нужно играть, чтобы полностью освоиться со всеми тональностями, чтобы стоило только увидеть знаки при ключе в начале строки, как пальцы легко и механически начинали бы играть в соответствующей тональности.