Время, которое я провел в музыкальной школе, было потрачено в основном на то, чтобы играться с инструментами, а не на то, чтобы играть на них. Я все же научился играть по нотам на кларнете и саксофоне, но на фортепиано (где требуется умение брать больше одной ноты одновременно) я играл по нотам невыносимо медленно, как читает ребенок, который еще только учится этому и с трудом произносит слова по буквам, а не проглатывает текст целыми предложениями. Мистер Дэвисон, добрый учитель, у которого я занимался фортепиано, заметил мои мелодические способности и научил меня некоторым базовым правилам аккомпанирования самому себе аккордами в левой руке. Несмотря на то что я быстро освоил эти правила, успешно пользоваться ими у меня получалось только в тональностях до мажор и ля минор (где черных клавиш меньше всего), при этом звучали мои аккорды громко, но довольно монотонно – хотя на несведущих слушателей производила впечатление моя способность без подготовки играть то, что меня просили.
Я неплохо пел чистым, не особенно громким дискантом, и меня быстро приняли в сравнительно небольшой и престижный алтарный хор при школьной церкви. Мне безумно нравилось петь в этом хоре, и его еженедельные репетиции под руководством главного учителя музыки мистера Миллера становились для меня самым желанным событием каждой недели. Думаю, это был неплохой хор, уровня обычного хора английского кафедрального собора. Кроме того, я не могу не добавить, что в нашем хоре не было принято претенциозно произносить R раскатисто, но коротко, так что выходило больше похоже на D; от этого нередко страдает хоровое пение, по крайней мере на мой предвзятый слух: “Эта мать была Мадия, / А младенец был Хдистос” или “И солнечный дассвет / И дадостный олень, / И весело поет одган…”[78] Кстати, раз уж я решил поворчать, – псевдоитальянское R старых теноров вроде Джона Маккормака, по-моему, еще хуже: “Как-то, сидя за орррганом…”[79]
Каждое воскресенье мы исполняли какой-нибудь хорал: Стэнфорда, или Брамса, или Моцарта, или Пэрри, или Джона Айрленда, или одного из старинных композиторов, таких как Таллис, Бёрд или Бойс. Мы пели без дирижера: его роль исполняли два баса, стоявшие лицом друг к другу в задних рядах по обе стороны алтаря и управлявшие хором с помощью мимики и движений головы. У одного из этих басов, по фамилии Патрик, был чарующе красивый голос, который, быть может, даже выигрывал оттого, что не был профессионально поставлен. Я ни разу с ним не разговаривал (мы нигде не пересекались со старшими учениками из других “домов”), но он был моим кумиром как звезда мужского хора, выступавшего на школьных концертах под управлением другого талантливого учителя музыки – Дональда Пейна. К сожалению, мне так и не предложили вступить в мужской хор. Когда у меня закончилась ломка голоса, он стал не только ниже тембром, но и ниже качеством.
В Аундле была традиция, которую тоже завел Сэндерсон: каждый год мы всей школой исполняли какую-нибудь ораторию. Причем выбор произведений был потрясающий: за пять лет обучения каждому ученику доводилось поучаствовать в исполнении “Мессии” Генделя и Мессы си-минор Баха. В другие годы исполнялись иные произведения. В мой первый семестр мы пели кантату Баха “Проснитесь, голос к нам взывает” и “Нельсон-мессу” Гайдна, и я был от них в полном восторге, особенно от первой с ее искусно противопоставленными медленным вокальным хоралом и скачущей мелодией контрапункта в оркестре. Это был волшебный опыт, ничего подобного я никогда до этого не испытывал. Каждое утро после богослужения высокий и худой мистер Миллер бодро выходил вперед и проводил пятиминутную репетицию для всей школы, отрабатывая ежедневно всего несколько страниц вплоть до знаменательного дня исполнения. Из Лондона приезжали профессиональные солисты: очаровательные сопрано и контральто в длинных платьях и тенор с басом в безукоризненных фраках. Мистер Миллер относился к ним с исключительным почтением. Не знаю, что они думали о гортанном реве тех, кто не состоял в хоре. Но на мой тогдашний непрофессиональный вкус никто из солистов и близко не мог сравниться с Патриком из нашего школьного мужского хора.
Трудно передать атмосферу английских публичных школ тех времен, когда я учился в одной из них. Линдсею Андерсону удалось неплохо воспроизвести ее в фильме “Если…”. Я, разумеется, не имею в виду побоище в конце фильма и должен отметить, что изображение избиений в этом фильме преувеличено. Быть может, в более ранние, более жестокие времена старосты в вышитых жилетах и вытворяли что-то подобное, но я уверен, что в мое время такого уже не было. Более того, за все время обучения в Аундле я ни разу не слышал о том, чтобы кого-то избили тростью, и только недавно узнал (от одного из пострадавших), что это все же случалось.
В фильме “Если…” отлично передано и то, как симпатичные ученики оказываются в чисто мужской школе предметами бурного сексуального интереса. Обследование паха учеников вооруженной фонариком заведующей хозяйством в огромном накрахмаленном головном уборе преувеличено лишь слегка. В нашей школе обследования проводил школьный врач, не пялившийся на нас так похотливо, как заведующая хозяйством в фильме. В отличие от нее, наш спокойный доктор не крутился возле боковой линии поля для регби с криками: “Дерись! Дерись! Дерись!” Но что Андерсону удалось передать бесподобно, так это жизнерадостную атмосферу убогих комнаток, в которых мы бóльшую часть времени жили, работали, пережаривали тосты, слушали джаз и Элвиса и валяли дурака, и тот истерический смех, который объединял друзей-подростков, как игры объединяют щенков. Этот смех тоже вызывали игры – словесные игры на странном собственном языке, включавшем нелепые прозвища, разраставшиеся и эволюционировавшие от семестра к семестру.
Эволюцию нелепых школьных прозвищ (а также, быть может, и ход меметических мутаций в целом) можно проиллюстрировать следующим примером. Одного моего друга называли Полковником, хотя ничего военного в его характере и близко не было. “Вы не видели Полковника?” Вот история этого прозвища. Рассказывали, что несколько лет назад один из старших учеников, к тому времени уже окончивший школу, “втюрился” в моего друга. У этого старшего ученика было прозвище Шкин (искаженное Скин неизвестного происхождения, возможно, как-то связанное с крайней плотью – foreskin – и возникшее еще до того, как я начал учиться в Аундле). Так мой друг унаследовал прозвище Шкин от своего бывшего “поклонника”. Шкин рифмуется с Тинн, а как раз в то время у нас вошло в обиход что-то вроде рифмованного сленга кокни. В те годы на радио Би-би-си шла передача “Гун-шоу”, одним из персонажей которой был полковник Гритпайп-Тинн. Так моего друга стали называть “полковник Гритпайп-Шкин”, а потом, для краткости, – просто Полковник. Мы обожали эту передачу и (как и школьные друзья принца Чарльза, который примерно в то же время учился в подобной школе) соревновались друг с другом в умении подражать голосам персонажей (таких, как Блуботтл, Экклс, майор Денис Бладнок, Генри Кран и граф Джим Мориарти), а также давали друг другу связанные с этой передачей прозвища, к примеру Полковник или Граф.
Современный санинспектор определенно не разрешил бы разводить такую грязь, как та, в которой мы жили. После игры в регби мы принимали “душ”. Я допускаю, что когда-то это действительно был душ и что ученики из других “домов” могли стоять под настоящими струями воды. Но в “доме” Лондимер от душа остался только прямоугольный керамический поддон, который мы заполняли горячей водой. Его размеров хватало лишь на то, чтобы два ученика могли сидеть в нем друг перед другом на корточках. Мы принимали этот “душ” парами по очереди, и к тому времени, когда вся команда из 15 человек успевала окунуться в воду, это была уже не столько вода, сколько жидкая грязь. Звучит, конечно, странно, но, насколько я помню, мы ничего не имели против того, чтобы принимать “душ” последними. Так было даже лучше, потому что это позволяло погреться в теплой воде, а не спешить освободить “душ” для следующей пары. Кажется, я нисколько не был против погружаться в грязную воду, в которой уже помылись 14 человек, и точно так же не возражал сидеть в очень маленькой ванне вместе с другим человеком мужского пола. Сегодня бы мне и то и другое страшно не понравилось. Думаю, это еще одно свидетельство того, что каждый из нас уже не тот человек, которым некогда был.
Аундл скорее не оправдал ожиданий моих родителей. Хваленые мастерские оказались бесполезными, по крайней мере для меня. Слишком много преклонялись перед игроками в регби за команду “дома”, а ум и знания, как, впрочем, и все другие качества, которые так стремился развивать у учеников Сэндерсон, особой ценности не представляли. Правда, к последнему году обучения в моей компании все-таки начали ценить интеллект. Способный молодой учитель истории организовал для учеников шестого класса интеллектуальный клуб под названием “Коллоквиум”. Я не помню, что было на собраниях этого клуба. Возможно, иногда мы даже читали и обсуждали ту или иную статью – как прилежные студенты. Но и помимо этих встреч мы стали по-настоящему оценивать интеллектуальные способности друг друга, пусть и в атмосфере самодовольного снобизма, отлично переданной в двустишии Джона Бетчемана:
Кто ни придет в наш общий зал, на жителя Афин похож…
Вот только Льюис подкачал: неплох, но так ли он хорош?
В последний год, когда нам было по семнадцать, мы с двумя моими друзьями по “дому” стали воинствующими атеистами. Мы отказывались становиться на колени в школьной церкви и сидели скрестив руки на груди и сжав губы, вызывающе возвышаясь как гордые вулканические острова среди моря склоненных бормочущих голов. Учителя и руководство школы, будучи настоящими англиканами, относились к этому вполне спокойно и не выражали недовольства, даже когда я вовсе перестал посещать богослужения. Но здесь я должен вернуться на несколько лет назад и рассказать о том, как потерял веру.