Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 18 из 78

Георгию Авксентьевичу я обязан первым знакомством с поэзией русского XX века. Моя мать» воспитанная на классике, долго ее не принимала. Она полагала, что поэты XX века – это в самом деле декаденты. Потом она сдала свои позиции – и уже не без моего влияния.

Георгий Авксентьевич принялся расширять мой читательский кругозор. Я знал стихи Бальмонта для детей, входившие в хрестоматию «Живое слово»:

Поспевает брусника,

Стали дни холоднее.

И от птичьего крика

В сердце только грустнее.

Стаи птиц улетают

Прочь, за синее море.

Все деревья блистают

В разноцветном уборе.

Солнце реже смеется,

Нет в цветах благовонья

Скоро Осень проснется —

И заплачет спросонья.

(«Осень»)

Мне казалось, будто я сам написал эти стихи – они изображали то, что я наблюдал из года в год, и передавали мое душевное состояние осенью.

Георгий Авксентьевич прочитал мне на память бальмонтовского «Лебедя». От частой декламации на литературно-музыкальных вечерах чуть ли не во всех городах России «Лебедь» покрылся лоском пошлости. Но мне открылся «Лебедь» во всей первозданной глубине его настроения, в чистоте напева и живописности звука:

Заводь спит. Молчит вода зеркальная

Только там, где дремлют камыши,

Чья-то песня слышится – печальная,

Как последний вздох души.

Это плачет лебедь умирающий

Он с своим прошедшим говорит,

А на небе вечер догорающий

И горит и не горит.

Отчего так грустны эти жалобы?

Отчего так бьется эта грудь?

В этот миг душа его желала бы

Невозвратное вернуть.

Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,

Все, на что надеялась любовь,

Проскользнуло быстрым сновидением,

Никогда не вспыхнет вновь.

Все, на чем печать непоправимого,

Белый лебедь в этой песне слил,

Точно он у озера родимого

О прощении молил.

И когда блеснули звезды дальние,

И когда туман вставал в глуши,

Лебедь пел все тише, все печальнее,

И шептались камыши.

Не живой он пел, а умирающий,

Оттого он пел в предсмертный час,

Что пред смертью, вечной, примиряющей,

Видел правду в первый раз.

Я «с голоса» выучил «Лебедя» и потом читал его моим знакомым» Старая учительница-пенсионерка Надежда Ивановна Высочинская пришла от «Лебедя» в восторг, но не хотела верить, что это стихотворение Бальмонта»

– Нет» нет» – говорила она, – декадент не мог так хорошо написать» Это он у кого-нибудь украл. Он вот какую ахинею несет…

И прочла мне наизусть четверостишие из чьей-то пародии на его стихотворение «Аромат солнца»:

Пахнут луны девами,

Грустными напевами,

Пахнут днями талыми,

Отзвуками алыми.

– Бог знает что за белиберда!

Меня потянуло к Бальмонту. И хотя время многое отшелушило из его чересчур обширного наследия, все же я и теперь, в который раз перечитывая «Безглагольность», «Фантазию», «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце…», «Я мечтою ловил уходящие тени…», испытываю такое чувство, будто звуковой поток подхватил меня и течет, и влечет, и несет…

Читал мне Георгий Авксентьевич и Вячеслава Иванова, даже Игоря Северянина:

Целый день хохотала сирень

Фиолетово-розовым хохотом.

Северянинский образ вызвал во мне ощущение фальшивой ноты. Как я ни напрягал воображение, а все же не мог представить себе хохочущую сирень, в цвете и запахе которой мне чудилась задумчивая печаль. Однако дерзость Северянина мне нравилась. Я еще долго дотом принимал оригинальничанье за оригинальность. (В прозе так у меня было с Пильняком.)

В зрелые годы я отвернулся от Северянина – мне претили его салонное позерство и гениальничанье. Протекло еще много лет, и я вновь вернулся к нему, хотя и без прежнего увлечения. Вновь запели во мне его особенные ритмы; я не мог не признать, что его работа над словом оставила след в русской поэзии. Не его ли неологизмы породили есенинские «водь», «бредь», «звень»?

До сих пор не уплыли из памяти строки из двух стихотворений Вячеслава Иванова, которые читал мне Георгий Авксентьевич:

А зарей задетые тростники живые

Грезят недопетые сны вечеровые…

(«Повилики»)

Лебеди белые кличут и плещутся…

Пруд – как могила, а запад в пыланиях…

…………………………………………………………

За мимолетно-отсветными бликами

С жалобой рея пронзенно-унылою,

В лад я пою с их вечерними кликами —

Лебедь седой над осенней могилою.

(«Лебедь»)

Из Блока Георгий Авксентьевич выбрал далеко не лучшее, но более или менее доступное для меня. Я знал одно-единственное стихотворение Блока, вошедшее в подаренную мне книгу «Маленьким детям – маленькие песенки»:

Мальчики да девочки

Свечечки да вербочки

Понесли домой.

Огонечки теплятся,

Прохожие крестятся

И пахнет весной.

Георгий Авксентьевич прочитал мне «В голубой далекой спаленке…». Мне не мог не запомниться карлик, откуда-то вылезший, остановивший часы и держащий в руке маятник. После опочившего в спаленке мальчика и сказочного карлика, после синего сумрака, окутавшего спаленку, меня три года спустя огорошили Ваньки, Катьки, Андрюхи и Петрухи на фоне завьюженного Питера. Впрочем, вся перемышльская интеллигенция, до которой «Двенадцать» дошли с большим опозданием, уже после кончины Блока, восприняла эту его поэму по-бунински – как пьяный бред хулигана.

Читал мне Георгий Авксентьевич и Брюсова: сначала Брюсова-пейзажиста, потом, когда я подрос, Брюсова-урбаниста.

Были же основания у Гумилева говорить о брюсовской нежности![19] И я узнал сначала нежного и певучего Брюсова, звуками дорисовывающего зримость осенних далей:

Ранняя осень любви умирающей!

………………………………………………

Ветви прозрачны, аллея пуста,

В сини бледнеющей, веющей, тающей

Странная тишь, красота, чистота.

(«Умирание любви»)

А когда я стал «старшим школьником», Георгий Авксентьевич прочел «Офелию» Брюсова, и она показала мне, далекому от городских «происшествий» провинциалу, страшный лик большого города, равнодушно топчущего людские судьбы.

И еще он прочел тоже ведь печального брюсовского демона – «Демона самоубийства»:

Своей улыбкой, странно длительной,

Глубокой тенью черных глаз,

Он часто, юноша пленительный,

Обворожает, скорбных, нас.

В ночном кафе, где электрический

Свет обличает и томит,

Он речью, дьявольски-логической,

Вскрывает в жизни нашей стыд.

Он в вечер одинокий, – вспомните, —

Когда глухие сны томят,

Как врач искусный в нашей комнате,

Нам подает в бокале яд.

Он в темный час, когда, как оводы,

Жужжат мечты про боль и ложь,

Нам шепчет роковые доводы

И в руку всовывает нож.

Он на мосту, где воды сонные

Бьют утомленно о быки,

Вздувает мысли потаенные

Мехами злобы и тоски.

В лесу, когда мы пьяны шорохом

Листвы и запахом полян,

Шесть тонких гильз с бездымным порохом

Кладет он молча в барабан.

Он – верный друг, он – принца датского

Твердит бессмертный монолог,

С упорностью участья братского,

Спокойно-нежен, тих и строг.

В его улыбке, страннодлительной,

В глубокой тени черных глаз,

Есть омут тайны соблазнительной,

Властительно влекущей нас…

Самым близким Георгию Авксентьевичу поэтом-символистом был Федор Сологуб. Стихи Сологуба взяли меня за сердце. И с тех пор Сологуб – один из самых дорогих мне русских поэтов.

Георгий Авксентьевич прочитал мне «Чертовы качели»:

В тени косматой ели,

Над шумною рекой

Качает черт качели

Мохнатою рукой.

Качает и смеется,

Вперед, назад,

Вперед, назад,

Доска скрипит и гнется,

О сук тяжелый трется

Натянутый канат.

………………………..

В тени косматой ели

Визжат, кружась гурьбой:

– Попался на качели,

Качайся, черт с тобой! —

………………………..

Взлечу я выше ели,

И лбом о землю трах!

Качай же, черт, качели,

Все выше, выше… ах!

Символический смысл «Качелей» не дошел тогда до меня, но черт, раскачивающий качели, так и впился когтями в мое воображение.

Другие стихотворения Сологуба, которые Георгий Авксентьевич читал мне летним вечером в темноте (летом мы из экономии огня не зажигали), я тоже воспринимал поверхностно. Пока еще они были для меня однопланны.

Я острой детской жалостью жалел заблудившегося и выбившегося из сил путника:

В поле не видно ни зги.

Кто-то зовет: – Помоги!

Что я могу?

Сам я и беден и мал,

Сам я смертельно устал,

Как помогу?

Кто-то зовет в тишине:

Брат мой, приблизься ко мне!