Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 25 из 78

– Посмотри, какие птицы!.. – радостно говорю я.

Ночью загорелся сарай напротив нашего дома. Сильный ветер дул в нашу сторону, и над садом пролетали шапки горящего сена. Услышав набат, Гынга выскочила на улицу.

– Любимовы горят! – кричали соседи.

Она бросилась к нам и унесла меня к себе. Наш дом отстояли.

Пробуждение ночью и красные птицы в небе – это самое сильное впечатление моего раным-раннего детства.

…Первая моя обида (во всяком случае, запомнилась она мне как первая)… У меня до пяти лет вились волосы. Я шел по улице с тетей Сашей. На мне было летнее пальтишко. Из-под панамки выбивались волосы. Навстречу нам – деревенские девушки. Одна из них, окинув меня взглядом, заметила:

– У, какая глазастая девка!

…Я сызмала начал подумывать о выборе рода занятий, но часто менял решения. Насмотревшись на то, как перевозчики тянули канат через Оку и как от этого мерного их движения все приближался к берегу паром, уставленный телегами с лошадьми, я твердо решил быть перевозчиком. Но когда впервые привлекла мое внимание машинка для стрижки волос и когда я, глядя в зеркало, следил за проворно стрекочущими руками парикмахера, превращавшими мою голову в колкое, темное жнивье, я влюбился в ремесло цирюльника.

…Я рос среди взрослых, и это наложило отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь. Я и в Москве, учась в институте, прибивался не к своим сокурсникам, а к тем, что годились мне в матери и в отцы. Вот почему, когда я, постарев, огляделся по сторонам, я увидел, что вокруг меня пусто. Почти все мои друзья сошли в могилу, а среди сверстников я друзей не заводил. И рыхлою осенней тучей набухает, нависает, гнетет одиночество.

…Мне разрешалось играть возле дома, на улице с соседскими детьми. Но меня долго не тянуло к детям – они меня раздражали. Я воспринимал как наказание приход ко мне шумно веселых детей наших знакомых. Я был жизнерадостен, но я не выносил шума. Я предпочитал играть один, в саду. Отсутствие товарищей я восполнял воображаемыми друзьями. Но друзья эти были взрослые. Одного из них я назвал «Николай Николаевич». Он был уныл, тих, несловоохотлив, верхняя губа у него находила на нижнюю. Другого я назвал «Сергей Сергеевич». Он являл собой полную противоположность Николаю Николаевичу. Он был энергичен, вспыльчив, но, в сущности, добр; верхняя губа у него загибалась к самому носу. Оба звали меня, пятилетнего, «Николай Михайлович». Мы «втроем» уходили в дальний угол сада и веди беседы о крупных событиях: о том, что город по случаю приближения какого-то Деникина на осадном положении, и о мелочах жизни: о том, что нынче много нападало «добре́ сладкого», как говорили крестьяне, аркаду.

Однако, пожалуй, еще больше я любил созерцательное уединение, свободное от присутствия даже воображаемых лиц.

Хорошо лежать в саду и, слушая гуд в воздухе, в траве и в цветах, смотреть в небо, на неподвижные облака и на синь озер между ними, и на облака, проплывающие надо мной!.. Вон-вон плывет целая крепость, багряная от заходящего солнца, с голубыми бойницами, и вот ее уже нет… Я все смотрю в небо и о чем-то думаю, но мысли мои перенимают у облаков неуловимую их плывучесть. И словно это уже не я смотрю: меня нет, я разлился в зелени, в сини, в багрянце, и все же я существую, но на совершенно равных правах вон с тем мурашом, как видно, спешащим по своему очень важному мурашиному делу, и вон с тем, у которого такая ленивая, гуляющая походка.

…Слова всем понятные, обиходные меня до пяти лет не удовлетворяли. Я пытался создавать свои – и уже не от речевой беспомощности. Смысл моих «слов» я объяснить бы не смог, я мог бы только сказать, какого они цвета, что они мне напоминают, какие оттенки чувств я ими выражаю. Да и слова общепринятые вырисовывались в моем воображении – стоило мне произнести их про себя. Так, слово «мама» было для меня не только словом, но и радужным, чуть трепещущим кружком…Я бегаю по комнатам и произношу нараспев:

– Трата́р, Бурэ́зэ, Ми, Халэ́

Я уклоняюсь от ответа на вопросы старших. Но я-то знаю, что «Тра-тар» – слово грозное, как боевой клич, что «бурэзэ» – это уже переход к умиротворению, а «ми» и «халэ» – это уже торжество ласковой тишины.

Потом я подхватывал непонятные для меня и именно поэтому притягивавшие мой слух, употреблявшиеся взрослыми слова иноязычного происхождения. Я нанизывал целые низки таких слов:

Абсолютно

Колоссально

Феноменально

Принципиально…

Слово «абсолютно» похоже на огонек лампы, жирное слово «колоссально» рисуется мне в виде глыбы сала. «Феноменально» и «принципиально» – это взлеты разноцветных мыльных пузырей.

«Реалист» скоро победил во мне «футуриста».

Выучился я читать и писать печатными буквами пяти лет. И меня начал разбирать зуд сочинительства. Я написал «Сказку о мальчике Ване». «Сказочного» в этом первом моем опыте ничего не было. На мальчика Ваню напал страшный китайский гусь, но взрослые подоспели вовремя и отогнали гусака. Это был «физиологический очерк». Я тогда почти каждый день проходил мимо двух китайских гусей. Гусак был страшен мне не столько потому, что мог ущипнуть, сколько тем, как он бежал, вытянув длинную шею, страшен сочетанием красного и черного на его виляющей голове. Этой сказкой с благополучным концом я заклинал заклятых своих врагов.

Спустя несколько лет я перешел на пейзажные зарисовки: «Лес перед осенью», «Осень», «Лунная ночь». А потом отважился на рассказы. Десяти лет написал рассказ «Счастье» – о любви студента к девушке. Благополучную развязку завершала глубокомысленная сентенция: «Счастье заключается в любви».

…Я рано ощутил тоску о прошлом.

Мне шесть лет. Я в Новинке. Ранняя весна. Я один в комнате. В окно видно, как за лес закатывается солнце. И вдруг мне стало так жаль, что прошлого года, прошлой весны мне не вернуть, что они никогда уже не возвратятся, что хотя сейчас мне хорошо, но тогда было лучше, а чем лучше – этого я бы объяснить не мог. В сущности, я тосковал о «прошлогоднем снеге». В противоположность поговорке, мне уже тогда нужен был «прошлогодний снег». Я каждый год вспоминал и тосковал о нем, как тоскую теперь о снеге моего детства и юности.

Иной раз до замирания сердца хочется, чтобы вернулся один день той поры, но только весь и только так, каким он мне на межпланетном расстоянии видится: как он с утра задумался, как ему взгрустнулось и он уронил несколько скупых слез, и как он вновь просиял; весь этот день, вместе со всеми, кто меня окружал, с мелкими, но такими важными для меня событиями, с домашней шутливой прелестью никому, кроме членов моей семьи, непонятного языка, с теми, кто зашел к нам тогда вечерком, с бронзовой лампой, которую я за массивность прозвал «бронзовик» и которую мы зажигали только при гостях, или с «карликовской» лампой, в виде горы, по которой ползут вооруженные кирками гномы, с амурчиками, раскачивающимися на качелях, прикрепленных к висящей на стене полке, с фигурками кавалера в парике и с косой и дамы в роброне, с групповым портретом, на котором снята моя бабушка и ее друзья по бегам, а среди друзей – богатырь в казацкой шапке и с казацкими усами, Владимир Алексеевич Гиляровский – «дядя Гиляй».

В детстве и в юности я испытал немало лишений, но внутренняя моя жизнь была так полна, что понятие «жизнь» я не отделял от понятия «счастье». Вот почему я и не замечал счастья. Оно было для меня воздухом, которым я дышал.

Что же наполняло меня счастьем? Ощущение, сознание моей духовной близости с матерью.

Летом 21-го года, когда недоедание сменилось для нас голодом, меня пригласила к себе в Пятницкое тетя Юня. За мной заехал ее сослуживец. После он говорил:

– Когда я на войну уезжал, я так не прощался с матерью, как Коля с Еленой Михайловной.

И больше недели я у тетки не выжил – запросился на голод, но – только бы к маме!

А три года спустя я уехал на лето в Новинку. Мать не пускали школьные и другие дела, и она собиралась приехать позднее. Она проводила меня до Калуги. Помню дом на Тележной улице, где жили знакомые, которые должны были отвезти меня на другой день к бабушке и теткам. Вижу чугунную лестницу с резными ступенями, на которой мы с мамой прощались… Вот мы оторвались друг от друга. Мать спускается на несколько ступеней вниз. Я сбегаю к ней. И так до самой двери на улицу. И когда дверь за нею захлопнулась и она, помахав мне рукой, скрылась, у меня было такое чувство, что с нею вместе от меня ушло все…

В этом году мы дали друг другу слово не расставаться. И мы с ней не расставались шесть лет, пока я не уехал учиться в Москву.

Меня полнило счастьем ощущение благодеющего бытия Божия – вовне и во мне.

Меня полнила счастьем красота православия.

Что могла противопоставить новизна великопостному звону, густая печаль которого медленно таяла в воздухе, тоже напоенном какой-то особенной, по-весеннему отрадной печалью; огонечкам свечей, после богослужений в Вербную Субботу и в Чистый Четверг изливавшимся из храмов в темноту вечерних улиц и то образовывавшим два встречных течения, то растекавшимся по боковым улицам, то притягивавшим оттуда светящиеся ручейки; нараставшему в течение Страстной недели желанию, чтобы время шло с неторопливою быстротой: скорей бы настало Светлое Христово Воскресение, и жаль уходящих страстных служб: Двенадцати Евангелий, выноса плащаницы, пения «се Жених грядет в полунощи…», «Чертога», «Егда славнии ученицы…», «Разбойника благоразумного» и «Благообразного Иосифа», жаль уходящих дней Страстной недели, когда в доме вдруг запахнет куличами, когда тебе поручают затейливую раскраску яиц; отлитой из серебра епитрахилей, риз, стихарей и золота свеч, легкокрылой Светлой заутрене и христосование тут же, в храме, в перерыве между заутреней и литургией, с друзьями, знакомыми и малознакомыми прихожанами; цветенью пасхального звона, всю Святую неделю со всех пяти колоколен осыпавшего тебя лепестками своих переливов; березкам, украшавшим храмы и крыльца домов в Троицын день? Что могла противопоставить новизна всей этой огнистой, цветущей, поющей, преображавшей всех и вся красоте? Красные галстуки и бараб