Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 28 из 78

Двойственное ощущение не покидало меня, когда мне читали и когда я потом уже сам читал Некрасова…

Умер, Касьяновна, умер, сердешная,

Умер, и в землю зарыт!

Ведь наскочил же на экую гадину!

Сын ли мой не был удал?

Сорок медведей поддел на рогатину —

На сорок первом сплошал!

Или:

«Государь мой! Куда вы бежите?»

– «В канцелярию; что за вопрос?

Я не знаю вас!» – «Трите же, трите

Поскорей, Бога ради, ваш нос!»

Что же это мне слышится? Речь встретившихся на улице и разговорившихся крестьянок и петербургских прохожих, без единой поправки и перестановки перенесенная Некрасовым на бумагу, или это стихи, но только ни на чьи другие не похожие? Отвечал я себе тогда другими словами, но смысл их был такой: это разговор, ставший поэзией, и это поэзия, ставшая разговорной.

«…за Некрасовым бессмертие», – с удовлетворением прочел я впоследствии у Достоевского в его заготовках к «Дневнику писателя» за 1877 год.

А потом – Фет.

Только тот имеет право на звание поэта, кто как бы подслушал наши тайные мысли, чьи чувства – это и наши чувства, кто говорит и от своего, и от нашего имени, но только так говорит, как мы бы сказать не сумели.

Вновь и вновь – в разные годы моей перемышльской жизни – возвращаясь к поэзии Фета, я убеждался, что она выражает мои настроения.

Тихо все, покойно, как и прежде;

Но рукой незримой снят покров

Темной грусти, Вере и надежде

Грудь раскрыла, может быть, любовь?

Что ж такое? Близкая утрата?

Или радость? – Нет, не объяснишь, —

Но оно так пламенно, так свято,

Что за жизнь Творца благодаришь.

Стоит только оглянуться —

…и мир вседневный

Многоцветен и чудесен.

У поэта глаза разбегаются, и сердце готово выпрыгнуть из груди при виде весеннего преображения мира, при виде «сияющего мороза», при виде утренней «мощи света», при виде робко набегающих сумеречных теней, при виде «тихой звездной ночи». «Именно так и я воспринимаю природу, – говорил я себе, – но только Фет наводит мой взгляд на то, чего я прежде не замечал и не различал».

Я дивился фетовскому искусству немногими словами так много «навеять на душу»:

Облаком волнистым

Пыль встает вдали;

Конный или пеший —

Не видать в пыли!

Вижу: кто-то скачет

На лихом коне.

Друг мой, друг далекий,

Вспомни обо мне!

Последние две строки звучат «томным звуком струны», долго не смолкающим, постепенно замирающим аккордом. А читатель, внутренним своим слухом вслушиваясь в этот аккорд, проникается настроением поэта. Поэт ничего ему не навязывает, не подсказывает, о ком идет речь – только ли о друге или о любимой женщине, да это и не важно: здесь все дело в пронизывающей каждую строчку тоске одиночества, в стремлении вдаль, которое пробуждает у лирического героя промелькнувший перед ним путник, в стремлении к чьей-то родственной душе.

Фет любит эти аккорды в конце стихотворения:

Белая равнина,

Полная луна,

Свет небес высоких,

И блестящий снег.

И саней далеких

Одинокий бег.

Долго еще мы провожаем мысленным взором эти сани и одновременно по воле своего воображения дорисовываем картину, лишь намеченную поэтом.

Не отходи от меня,

Друг мой, останься со мной!

Не отходи от меня:

Мне так отрадно с тобой…

Ближе друг к другу, чем мы, —

Ближе нельзя нам и быть;

Чище, живее, сильней

Мы не умеем любить.

До чего же это ненарядно, до чего же это просто сказано, как сказалось бы в жизни! И, кажется, полнее выразить чувство нельзя.

Или еще вот этот шепот любви:

Я тебе ничего не скажу,

Я тебя не встревожу ничуть,

И о том, что я молча твержу,

Не решусь ни за что намекнуть.

Целый день спят ночные цветы,

Но лишь солнце за рощу зайдет,

Раскрываются тихо листы,

И я слышу, как сердце цветет.

И в больную, усталую грудь

Веет влагой ночной… я дрожу,

Я тебя не встревожу ничуть,

Я тебе ничего не скажу.

А потом —. Кольцов, без которого я с тех пор не могу себе представить русскую поэзию. Его то жизнерадостные, то заунывные, особенные, «кольцовские», ритмы вошли в меня атласным шелестом ржи, звоном оттачиваемых кос, запахом дымка, которым тянет от чумацкого ночлега, сытным запахом зажитка, спорым весельем труда («Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты пахни в лицо, ветер с полудня!»), бессильной тоской о прошлом («Соловьем залетным юность пролетела, волной в непогоду радость прошумела»; «Догоню, ворочу мою молодость!.. Но, увы, нет дорог к невозвратному! Никогда не взойдет солнце с запада!»); кручиной разлуки («На заре туманной юности всей душой любил я милую…»), кручиной недоли («Разойдусь с бедою, с горем повстречаюсь»).

А дальше – на все гораздый Алексей Константинович Толстой. Я любовался могучими удальцами его былин. Любовался Ильей, насупившимся было от обиды, вдосталь надышавшимся запахом темного бора – и просветлевшим. Заслушивался вместе с пташками, стрекозами и цветами пеньем Алеши. Толстой покорил меня своими «Колокольчиками»: ведь и я силился уловить, о чем они звенят. Мне тоже хотелось, задыхаясь от горделивого восторга, славить видимый мир, и я славил его устами поэта:

Гой ты, родина моя!

Гой ты, бор дремучий!

Свист полночный соловья,

Ветер, степь да тучи!

И мне уже было очень знакомо ощущение, будто я всегда жил на земле, и стоит моему взгляду на каком-нибудь явлении остановиться, как я начинаю смутно его припоминать:

Все это уж было когда-то,

Но только не помню когда!

Уже в отроческие годы я оценил дальновидность его «Порой веселой мая…». А в ежовщину мне казалось, что «Сон Попова» Толстой написал сегодня. В восемь лет я прочитал и с тех пор все перечитываю «Смерть Иоанна Грозного» и «Царя Федора Иоанновича». И не устаю поражаться способности Толстого – глядя в прошлое России, прозревать ее будущее, не устаю дивиться провидческой историчности его мышления. Иоанн Грозный (он «видит врагов во всех, кто стоит выше обыкновенного уровня», он губит «все, что имеет тень оппозиции или тень превосходства» – так характеризует его сам Толстой в комментарии к трагедии), драка за власть тотчас после его смерти, уловки Годунова в борьбе с Шуйскими, его разговор с Клешниным («Скажи ей, чтобы она царевича блюла!»)… И все это у Толстого не случайные совпадения. Мы еще не оценили его мудрость. Он ясно видел, откуда исходят российские напасти. Недаром один из его витязей ропщет:

И как я без боя попался в полон?

Чужое, вишь, горе тащить осужден.

Чужое, прошедшее горе!

Но чтобы дорасти до понимания Алексея Константиновича Толстого, нужно было дожить до сталинских времен.

Впоследствии я с радостью узнал, что одного из самых-самых родных мне поэтов высоко ценили Достоевский, Бунин, Маяковский, Хлебников, Игорь Северянин, Есенин.

А потом – поэзия Бунина.

Его философскую лирику я постиг не скоро, а когда постиг, она превратилась для меня в молитву. Но певец «Листопада» сразу стал для меня в один ряд с лучшими поэтами-пейзажистами, с мастерами миниатюр, в которых скупыми мазками даны и пейзаж, и интерьер, и душевное состояние человека:

На переплетах рам – следы ночной пурги…

Как тих и скучен дом! Как съежился снегирь

От стужи за окном…

По комнатам идет седой костлявый дед,

Несет вечерний чай…

«Небось, все писем ждешь, депеш да эстафет?

Не жди. Ей не до нас. Теперь в Москве – балы».

……………………………………………………………….

– Да нет, старик, я так».. Сыграем в дурачки,

Пораньше ляжем спать..» Каких уж там депеш!

И хотя мне было еще далеко до заката, как, впрочем, и Бунину, когда он писал «Ночь тепла, светла и золотиста», я со вздохом повторял за ним эту строчку:

Все как было. Только жизнь прошла!

И уже вспыхивали передо мной тютчевские «демоны глухонемые», но пока еще в сумрачной дали, как всегда, пересверкиваются зарницы.

Комедия Грибоедова вросла в меня вся. У Грибоедова, как и у Гоголя, как и у Островского, иные «отрицательные» персонажи не лишены своеобразного комического обаяния – тем резче проступает их душевная скверна. И мой глаз тешили блестки добродушного фамусовского юмора. Я не мог вдосталь насытиться его вкусной, сдобной речью:

…не хочешь ли жениться?

А вам на что?

Меня не худо бы спроситься,

Ведь я ей несколько сродни;

По крайней мере искони

Отцом недаром называли.

Совсем недавно с удовлетворением прочел, что именно так воспринимал Фамусова-Станиславского зритель Художественного театра. «Пока был… Фамусов на сцене, радостная улыбка не сходила с лица зрителя. Он не переставал наслаждаться», – отмечает H. Е. Эфрос[25].

И я не судил Чацкого за его донкихотские сражения с ветряными мельницами. В этом его «прании противу рожна» я видел лишнее доказательство грибоедовского сердцеведения: нарываться на споры, не думая о том, убедишь ты или не убедишь, докажешь что-нибудь или не докажешь, лишь бы высказаться, – как это характерно для молодости! И ведь недаром Сервантес придал Дон-Кихоту комические черты, недаром он так часто ставил его в смешное положение. Недаром Достоевский сделал своего бедного рыцаря «идиотом» в глазах обыватель